Онлайн книга «Стальное сердце»
|
Порываюсь встать, но Чезаре говорит: — Ничего с ней не случится. — Она от страха умрет! — Выходить сейчас опасно, – говорит Чезаре. – Как замолчит сирена, тогда можно идти. Знаю, он прав, но у меня душа не на месте. Стараюсь дышать ровно. Чезаре предлагает: — Если хочешь идти, я с тобой. Качаю головой, но спохватываюсь: темно же, меня не видно. — Нет, нельзя, опасно. — В Африке, в пустыне, – начинает он вполголоса, – было страшно. Стреляют, убивают. Я не хотел воевать, а надо. Но страшно. На то и война, чтоб бояться. Меня он по-прежнему не видит, но, может быть, чувствует, как я киваю, слышит, как я задерживаю дыхание, пытаясь уловить его слова. — Надо быть спокойным, – продолжает Чезаре. – Если не успокоюсь, то, может быть, что-то сделаю не так. Может быть, меня убьют. И вот как я успокаиваюсь. – Моя ладонь безвольно лежит в его руках. Он переворачивает ее, кладет на середину ладони палец. Сердце екает, не смею шелохнуться. — Я представляю, – объясняет Чезаре, – горы в Моэне. Вспоминаю. – И рисует на моей ладони волнистую линию. Меня пробирает до мурашек, но не от холода. – А потом представляю, – продолжает Чезаре, – деревья, птиц. Вспоминаю. – Он рисует пальцем на моей ладони стройные раскидистые деревья, на запястье – птицу в полете. – Albero, – произносит он, – uccello. (Должно быть, по-итальянски это «дерево» и «птица».) Он протягивает мне свою ладонь: — Нарисуй что-нибудь. Вспомни. Чуть поколебавшись, я рисую контуры пещер, что на севере острова. Рисую тропинку, что ведет к ним. Внизу – море, что бьется о скалы. Сирену больше не слышно – то ли смолкла, то ли это мы от всего отгородились. Кожа у него теплая. Я протягиваю руку, касаюсь его лица, шеи. Щекой чувствую его дыхание, а потом его губы в темноте находят мои. — Доротея. – Мое имя слетает с его губ легким вздохом. Констанс Май, все короче становятся ночи. Солнце с каждым днем все выше, его свет проникает всюду. Даже в хижине у нас светло, тени попрятались по углам, теперь уже не подремлешь, даже если с утра до вечера не встаешь с постели. И, с тех пор как прибавился день, Дот уходит все чаще и пропадает все дольше. Даже если я ее прошу побыть со мной, она, дождавшись, пока я усну, – или решив, что я уже уснула, – тенью выскальзывает из хижины. Отдернув с окна парусину, я смотрю, как она спешит в сторону часовни. И я знаю, к кому она ходит – к нему. Иногда перед самым ее уходом я делаю вид, будто только что проснулась, и слезно молю ее задержаться, хоть ненадолго. И дело не только в том, что с нею мне спокойней, что, когда она рядом, тьма отступает, а солнце светит ласковей. Главное, если она со мной, я знаю, что с ней ничего не случится. Помню, как мама, бывало, перед штормом притворялась больной, чтобы отец остался дома, не выходил в море. Согнется в три погибели и держится за живот, но если встретится со мной взглядом, то улыбнется мне украдкой, чтобы я знала: это она его оберегает. И всех нас заодно. Это было в нашем детстве, еще до того, как мама всерьез слегла. До того, как боль приковала ее к постели. До того, как им с отцом пришлось сесть в лодку и плыть в больницу за сильными лекарствами. Запереться бы в хижине вместе с Дот. Или перебраться с ней на какой-нибудь пустынный северный остров. |