Онлайн книга «Последний на курсе»
|
Странно, о чём думаешь, когда тебя не станет через четыре вдоха. Не о мире, который я так и не спас, — мир был слишком велик, чтобы поместиться в четыре вдоха. Не о годе, не о Разверзании, не о замке, который останется распускаться без единого свидетеля. Я думал о шнурке. О плетёном кожаном шнурке к Мириному оберегу, который обещал доделать к вечеру. Три пряди из четырёх. Он так и останется лежать на подоконнике, между речным камешком и пером сойки, недоплетённый, и Мира будет смотреть на него по утрам и не понимать, почему брат не вернулся доделать такую малость. Ведь обещал. Ведь брат всегда возвращался. «Ты прощаешься каждое утро, перестань, мне не нравится». Знала. Она всегда знала про меня всё, кроме того единственного, что я от неё прятал, — и вот единственное и случилось, и спрятать его больше не выйдет: завтра оно придёт к ней само, в виде пустого места за столом и неубранного инструмента. Четыре вдоха. Три. Я думал о Тойне. Как он сейчас, наверху, заваривает что-нибудь горячее, тёмное и горькое, на две щербатые кружки, и ворчит про воск, и косится на дверь, потому что я обещал зайти. Как он подождёт. Потом решит, что я застрял у кладки. Потом, к ночи, пойдёт сам — старый, слабый на ману, к Кривому колодцу, единственному месту, про которое я ему сказал, — и не найдёт ни хода под плитой, ни меня; такие, как Ворон, закладывают за собой ходы аккуратно. Он простоит у пустого сруба до темноты, посветит фонарём в сухое дно, покличет вполголоса — громко звать он не станет, чтобы не звать беду, — и пойдёт вниз один, медленнее обычного, забыв на срубе свою ветошь. Утром он за ней не вернётся. И Тойн будет знать, что отпустил мальчишку одного, велев не лезть. Я подарю ему то самое лицо, что носил сам после Заводи, — серое лицо человека, выпустившего своего за дверь. Это, кажется, я и не простил себе. Уже потом. Когда стало чем не прощать. Я думал о всякой мелочи, которой не придаёшь цены, пока цена не выставлена вся, разом, к оплате. О том, что крупа сегодня вышла сносная, а я не успел этим погордиться. О запахе пеньки на нашей лестнице, который я перестал замечать давным-давно и которого, выходит, больше не понюхаю. О коте, который так и не признал в Мире капитана до конца и теперь уже не успеет. Я не знал, что в человеке этого столько. И ещё я вспомнил — ясно, не вовремя, как вспоминается перед самым сном, — как Мира прошлой зимой притащила домой замёрзшего воробья и всю ночь отогревала его в ладонях у светоча, а он всё равно к утру умер, и она плакала. Я сказал ей тогда какую-то взрослую глупость — что не всех можно спасти. Ту самую глупость, которую сегодня сказал мне Ворон, слово в слово, и от которой меня сегодня мутило. А Мира мне тогда ответила, шмыгая носом: «Можно было хотя бы попробовать. Я попробовала. Значит, я не виновата». Одиннадцать лет. Она была права тогда — права и теперь, правее нас обоих, и Ворона, и меня. Я попробовал. Значит, не виноват. Я цеплялся за это, как цепляются за соломину. Соломина, как ей и положено, не держала. Но в пальцах всё равно что-то было. Два вдоха. — Жаль, — сказал Ворон ещё раз. Тихо, уже не мне — себе, как ставят точку в столбце. — В другой год ты бы у меня жил. И отвернулся. Вот что добило бы меня, если бы меня уже не добивал узел. Он не дождался. Ему незачем было смотреть до конца: работа была сделана верно, проверять нечего, а времени, своего терпеливого времени, у него было вдоволь, и тратить его на то, чтобы караулить чужой последний вдох, он не стал. Он отвернулся к замку, к недопущенным слоям семи поясов, к своей настоящей работе, ради которой и спустился сюда, — поднял руки к узлу города и продолжил с того места, где его прервали. Его прервал я; меня — он. Я уходил, а за моей спиной уже шла дальше та, другая, важная работа, размеренно и спокойно, и это было правильнее и хуже любых слов. Я был помехой, которую убрали по дороге, не отрываясь от дела, как смахивают со стола крошку. |