Онлайн книга «Антипитерская проза»
|
«Ты хочешь знать, наверно, дорогая, Какая разница меж Колькою и мной? У Николая — пьянка бытовая, А у меня — всегородской запой». Он знал, что ей особенно была противна эта его триумфальная, показная дикость, был противен этот вплетенный ради размера несчастный родственничек Колька Ермолаев, были омерзительны эти где-то найденные и зачем-то перефразированные пушкинские строчки, — омерзительны тем, что произносились так, как будто действительно кого-то могли рассмешить. «Смени пластинку! Это совсем не смешно», — говорила жена. Но он был настойчив в своих обидах и досадах, настойчив в своей нарождающейся, нетерпеливой, подозрительной обреченности. ...Сначала он пил вино в баре на Маяковской, и пока белокурая, постная администраторша крутила его, он крутил ей свою заигранную пластинку. Потом он в этом же баре, в другом зале, слушал дуэт балалаечника с гитаристом. Причем балалаечник играл первую скрипку. Гайдебурову нравилось, что живая музыка лилась буквально в двух шагах. Ему почему-то нравилось вводить в заблуждение уличных музыкантов. Лабухи были его лет и также незримо деградировали с полным безразличием к земной тщете. Он произносил комплименты их игре, особенно их необычному сочетанию — резкой, редкозубой, солирующей балалайке и напыщенной, ритмообразующей гитаре, этому странно визгливому русскому с флегматичным испанцем. Гайдебуров вручал им деньги, и они теперь играли исключительно для его пьяной щедрости. Они стали вести себя так нахально, что один из них — гитарист, когда заговориливообще о музыке и дирижерах, даже обронил, что Гергиев, например, — рядовой и коммерческий дирижер. Гайдебуров почему-то поддержал горемык, попросил их не думать о том, что их жизненный путь, их никудышное поприще и гроша ломаного не стоят, что это — позорное существование. Нет, напротив, это и есть жизнь, какой жизнь только и должна быть, — скромная и пустая. Далее Гайдебуров пребывал еще в трех или четырех измерениях: в заведении у Невского Паласа, где бармен почему-то скроил кислую физиономию его чаевым (может быть, Гайдебуров обмишулился с купюрами), в заспанном Доме журналиста, в кинотеатре «Аврора», еще в одном простецком шалмане на углу Невского и Садовой. Здесь какой-то тип, похожий на директора Дома актера, позволил себе грубость, посоветовав Гайдебурову отправляться к Египетскому мосту, в кабак, где уже много лет лежит заложенный им, Гайдебуровым, вицмундир. Уже раскалялся от звонков телефон. Антоша, мелкий сутенер из общаги с Троицкого поля, телепатически чувствовал состояние Гайдебурова и манил. Петербургской ночью Гайдебуров плыл с кособокой улыбкой христосика. Ему было удобно двигаться вплавь мимо пышных фасадов по светящейся сырости. Было пятнисто, знобко, мокрый снег облеплял фонари. Гайдебуров теперь находился в своей тарелке, то есть не представлял собой ничего, был никто и не выдавал себя ни за кого. С такой кривой ангельской улыбкой, которую он не чувствовал на своих губах, но которая была заметна издалека, он размышлял обычно о том, какие женщины ему теперь нравятся. Он всматривался в проходящих женщин по возможности стеснительно и убеждался в том, что ему, как заколдованному, нравятся прежние женщины, классический тип его Веры. Он любил, чтобы женское тело встречало его всепобеждающей замкнутостью. Ему нравилось, чтобы женское тело выглядело дорогим, блаженно петляющим, вытянутым, искусительным и затаенным. Ему претили озорные, изобретательные, спортивные, шумные озорницы. Он любил размашистые сумрачные бедра, длинные тонкие предплечья, спекшийся жгучий лобок, горькую ранимую грудь, могучие прохладные икры, спелую матовую пигментацию, топкие, веселые губы. Он любил тело своей жены, но не любил теперешних ее глаз. Глаза ее теперь наполнялись отвратительной, глумливой, изможденной брезгливостью. Он тосковал подругим глазам — радостным, грешным, ясным, простодушным. |