Онлайн книга «Война после победы»
|
— Приехали, — голос шофера прозвучал как вопрос. Шелестов, молча кивнул. Потом взялся за дверную ручку, и воздух с улицы хлынул в нутро машины — густой, сладковатый, с привкусом липы и московской пыли. Никакого тротила. Никакой сырости подвалов и запаха горелой извести, в котором месяц назад хоронили Кенигсберг. — Давай, Василич, отдыхай! — Максим хлопнул по крыше кабины. — Может, во двор заехать, товарищ подполковник? — шофер не скрывал тревоги, косясь на темные арки переулков. — Мы дома, — ответил за Шелестова Буторин. — А здесь, брат, теперь тихо. Они вышли на тротуар вчетвером. Сапоги, еще неделю назад месившие гравий и битый кирпич бывшего прусского города, неловко ступали по ровному мирному асфальту. Сосновский, с перевязанной рукой, висевшей на шее на чистом бинте, оглядел бульвар. Фонари горели не все, экономили электричество, и от этого пруд казался черным зеркалом, в которое опрокинулись редкие звезды. Они пошли пешком. Медленно, тяжелой, развалистой походкой людей, которые только что перестали сжимать оружие. Все произошедшее с ними осталось так далеко, что уже начинало просто казаться. И здесь, на Чистых прудах, думать об этом уже не хотелось. У каждого при себе было личное табельное оружие, но это, скорее, не привычка, а правило. Правило, в котором не было необходимости. — Отпустит? — спросил Коган, остановившись у пруда и глядя на воду. — Отпустит, — пообещал Сосновский. — Обязательно отпустит. Только не сразу. Они шли мимо пустых скамеек, на которых в такую ночь никто не сидел: война кончилась два месяца назад, и люди еще не отвыкли бояться темноты. Из распахнутых окон второго этажа доносилось тихое: та-та-та… Пластинка, старая, довоенная, играла фокстрот. Там, за тюлевыми занавесками, кто-то мыл посуду, звенел чашками, и этот мирный, невозможный, забытый с 1941 года звук ударил по нервам сильнее, чем треск пулемета. Буторин остановился, прислушался. Губы его шевельнулись, он хотел что-то сказать — и не смог. Друзья все поняли без слов, Шелестов положил руку ему на плечо и жестко сжал его, по-свойски. — Живы, — сказал он. — Главное, что живы, Витя. — А те милиционеры, которые ехали с майором Савченко? — тихо спросил Буторин. — А два бойца и женщина-санинструктор в лесу? Вопрос повис в сладком воздухе, где пахло сиренью и еще не остывшим за день асфальтом. Первым нашелся, что ответить, Сосновский: — Они в вечности, — сказал Михаил. — В памяти нашей, в памяти народа. Все до единого. А мы — здесь, на земле. За них. Да и за всех тоже: и живых и мертвых… Они дошли до самого конца бульвара, где за кованой решеткой угадывалась черная гладь пруда. Никто не курил — не хотелось. Ночь обволакивала, плыла над Москвой теплым сытным тестом. Где-то далеко, за Покровскими воротами, хлопнула калитка, залаяла собака — лениво, без злобы, так лают только в глубоком тылу. Напряжение, которое сидело в затылке, сжимало позвонки, заставляло каждые три шага оглядываться на окна, каждые пять — прислушиваться к шагам сзади, начинало понемногу отпускать. Не сразу. Не до конца. Оно уходило медленно, как боль из вывихнутого сустава, — с тошнотой, с головокружением, с нелепым желанием закричать или выругаться. Но они молчали. Москва спала вокруг, мирная, победная, в «полосатой пижаме» из лунного света и теней. Она не знала и не должна была знать, что в эту ночь, когда все уже праздновали мир и хлебосольно открывали двери, четверо в пыльных гимнастерках пронесли сквозь ее спокойные улицы чужую, еще не остывшую смерть. Она не знала, что враг, от которого они ушли, был не вчерашний, капитулировавший, а сегодняшний — тот, который прячется в подвалах, меняет документы и до поры затаился… — Давай, орлы, — Шелестов перешел на шепот, потому что громкий голос сейчас резанул бы по ушам как нож. — До кровати два квартала. Дойдем. А там — спать. Спать, сколько позволят. Они свернули в переулок. Трава пробивалась через трещины в асфальте, высокая, почти по щиколотку, — мирная, сорная трава, которой нет дела до войн и приказов. Коган наклонился, сорвал травинку на клумбе, сунул в рот. — Сладкая, — сказал он удивленно. — В Кенигсберге трава горькая была. Впереди, в конце переулка, горело желтым светом окошко круглосуточной пекарни. Там месили тесто для завтрашнего хлеба. Пахло дрожжами и счастьем. — Зайдем? — спросил Сосновский. — Зайдем, — оживился Буторин. — Только сначала душ. И побриться бы. Негоже с такой рожей мирный хлеб брать. Хлеб с молоком, холодным или, наоборот, парным. И они пошли дальше, к своей квартире, к жестким солдатским койкам, к короткому, тревожному сну, который прервется затемно, — потому что работа, их страшная, но такая нужная работа, не кончается с победой… Но сейчас, в эту ночь, когда над Чистыми прудами висела звезда, та самая, что вела их сквозь всю войну, они были дома. И все были живы. Остальное — потом… |