Онлайн книга «Последний на курсе»
|
— А говорить-то что останется? — спросил я. — Правду, которая стоит дёшево тебе и дорого ему, — сказал Тойн. — Ты столько раз видел его работу, сколько он сам её не видел. Вот этим и торгуй. Мире я сказал вечером, накануне. Сказал то, что готовил с самого часа тишины, — правду без одного куска. Она сидела над скаткой. Сама её достала — у неё было чутьё на перестановки, как у старшины склада, — и теперь смотрела на молоточек, лежащий в отцовском ложе, косо, не по-своему. На столе уже лежали вынутые по порядку напильники, ложка и отцовская тряпка. Мира не плакала. Это меня и добило первым: если бы она заплакала, я бы знал, куда деть руки. — Где шильце? — спросила она ровно тем голосом, каким спрашивают «кто разбил». — Я его отдал. Мира подняла голову. Я выдержал её взгляд, что было труднее всякой межи. — Оно папино. — Папино, — сказал я. — Поэтому им и заплатил. Мне нужна была очень дорогая работа, Мира. За такую работу платят самым дорогим, иначе она не делается. — Какая работа? — Послушать. Так, чтобы услышать всё, что мне нужно, и чтобы никто не услышал меня. Она смотрела на меня долго. Потом на молоточек. Потом сделала то, чего я не ждал: вынула молоточек из отцовского ложа, подышала на него и вложила обратно — ровно, по-хозяйски, до упора. — Папа менял работу на хлеб, — сказала она. — Ты поменял папино на уши. Это считается. — Она погладила пальцем пустой край кожи, где шильце годами протирало ложбинку, и быстро убрала руку, будто место было горячим. — Только в следующий раз сначала говори, потом отдавай. Вдруг у меня есть что-нибудь подешевле. Я не нашёлся, что ответить. У неё на подоконнике лежало королевство камешков, два пера и тряпичная мышь, и она всерьёз предлагала мне это в залог против конца света. Я кивнул, потому что голосу не доверял. Назавтра, в сумерки, я вышел к Заводи. Протокол был длиннее обычного. Тойн — до последних домов, с фонарём. Мира — договор по всей форме плюс камешек в левом кармане плюс новое условие: разбудить и рассказать одно хорошее. Караульного на этот раз не было: Заводь лежала по эту сторону стены, на отшибе. Восточная окраина в сумерках стояла такой же, какой я знал её по всем кругам: заколоченные дома, тряпка в окне вместо стекла, ничьи детские чулки на верёвке. Собака, которая никогда не лаяла, подняла голову с порога и проводила меня взглядом до поворота. За поворотом, где тропа ныряла под старую сушильню, я встал в последний шаг: поперёк хода, в палец над землёй, лежала нить — четвёртая, та самая, которой позавчера просило место у рыбных мостков, когда я не нашёл её, записал три и вычистил сомнение из карты. Теперь она слушала дорогу к месту разговора. Я обошёл её через бурьян, оставив репейнику клок штанины, и дальше шёл, злясь на собственный воск больше, чем на него: карта, в которой ты уверен, опаснее отсутствия карты. Дальше дома кончались, и начиналась Заводь: рыжее русло, стеклянный камыш, тихая вода без рыбы. Под ногами хрустела высохшая соль старого прорыва; она забивалась в швы сапог и скрипела так, будто я наступал на мелкие кости. Я шёл и считал шаги, чтобы рукам и ногам было чем заняться. На сорок третьем шаге земля пошла ниже. На пятьдесят первом я увидел плоский камень, у которого когда-то стоял, слушая снятый заслон. На шестьдесят девятом счёт сбился сам: ветер принёс запах мокрого железа, и память подставила вместо камыша дым, воду по щиколотку и отцовскую спину. |