Онлайн книга «Лист лавровый в пищу не употребляется…»
|
Черпаков обрадовался повидлу и поедал его медленно, облизывая ложку, манерно поднося её ко рту и затем внимательно осматривая на свет, будто ложка прозрачна, как помытый фужер. Гость смачно прихлёбывал остывший чай, абсолютно не торопясь домой. — А я ведь давно онанизмом занимаюсь, Леонтий Петрович. Профессор смешался. — Я не вмещаю такой бессмыслицы, господин… ээ, товарищ Черпаков. В передней заливисто-молодецки затрещал звонок. Профессор сразу просветлел лицом: так громко умел прийти только его сын – Константин. И звонок, звонок! Значит, электричество дали, вечера проводили при копчушках, за три дня омрачились. Свет лишь на дежурстве в лазарете и видел, а дома тьма, тьма, ранняя зимняя тьма, разряженная свечным пламенем. Профессор пошёл отворять сам, и тётушка поспешила. В суете и радости встречи замёрзшего Котьки позабыли о госте. Прасковья Пална приняла шинельку, отец обметал с валенок сына порошицу. Костик дарил тётеньке лавровые веточки, как будто букет мимозы или ирисов, нежно обнимал отца. И никто не обращал внимания на стоящего в глубине коридора мужчину, смотревшего с серьёзным лицом на троих взрослых людей, какие в городской обстановке, накидывающей на голову, как на пику, свои смертельные кольца-петли – страх, холод, голод, тьму, заразу, в обстановке губительной действительности сохранили детско-наивную, охраняющую любовь друг к другу. На стук входной двери обернулся профессор. Гостя поглотил буран. Ужин накрыли по теперешнему обычаю в кухне. Костик уминал ржаные лепёшки, взахлёб рассказывал про командировку и отогревал голые ноги возле печи; на веревочке рядом развесили сырые портянки. Профессор разливал кагор по лафитам и совершенно позабыл о своих мигренях. — Что же так долго? — Обыдёнкой не обернулся бы. «Железка» стоит. Под Голутвином ввидел кладбище паровозов, не менее шести. — Прежнему порядку такое безобразие несвойственно. Вот раньше… — Дай дитю поесть, посля разговоры. — Я не дитё давно. А ттут что у вас? — Сбитень наварила, как знала. С медком, с шалфеем, и зверобой там, и перец, и лавровый лист. — Ну-с, с возвращением! — С приездом! — Зза встречу! Буран скоморошил, умело пеленая в белые саваны деревья, фонарные столбы, афишные тумбы. Дома стояли незрячими, их окна залепило, как очки, липким снегом. Никого в переулке. От белого цвета и злой крупы в лицо заслезились глаза пешехода. А, может, то другие слёзы пошли, обидные, и вьюга тут не виновна. Шёл пешеход по памяти, вслепую, вроде бы Селиверстовым переулком, потом Костяным – и тут никого. Страшно. Вьюжит, аж в ушах резь. Дыхание перехватывает, не вдохнуть всей грудью. Страшно. Пальто слишком свободным стало, задувает. Нет, страшно не одному. Страшно с Богом наедине. Страшно впервые произнести слово – Господи! Хоть какой-нибудь бы мистицизм… где же взять… хоть подобие веры в Бессмертие… Черпакова не тянуло домой в Левонову Пустошь. Выдумал оказию: заглянуть к прачке из Алексеевой слободы, осведомиться о надое козы Аделаиды, а получится, так разжиться козьим молочком. В мыслях о запоминающихся формах прачки и буран не пугал. «Иди к женщине, стирающей ткань», искать чистоты, пусть даже пахнущей щёлоком и содой, искать объятий. Хотелось женщину. От Сретенки до Алексеевой слободы подъехал по ухабам в кошеве, идущей до водокачки. У рынка соскочил на ходу, вперёд расплатившись со здоровым детиной-возчиком, такому не заплати! Буран напирал. Фигуры редких встречных, навьюченных, заснеженных и остекленевших, не походили на сказочных снеговиков, отдавали плотским, как ходячие фаллосы или грудастые, в тягости, снежные бабы. От Первой Мещанской шёл наощупь в поисках Горбатого мостка, чтобы перебраться к церковной горке, к баракам с сарайчиками. Но вихри, позёмка и наплывающая темнота спутали, заплутали. В сугробе оступился, ноги рухнули вниз, скатился на заднице в овражек, не успев испугаться. Не понял, как угодил в Таракановку. Речушку давно зальдило. Но слева ли, справа ли Горбатый мост, не разглядеть. И едва собрался выбираться наверх противоположного берега, как расслышал странный звук, неразборчивый по первости. И когда звук сквозь вьюгу повторился снова и снова, призывно, жалобно, настойчиво приоткрывая тайну, обойдённый знак, тут-то и распознал блеянье. Глаза в глаза, чёрным из белого, смотрела ему в лицо коза-трёхлетка, не пугаясь, и не собираясь убегать. Аделаида? Адька? Док, не веря в удачу, подполз на коленках; коза навстречу шагнула, в руки человеку отдалась. Человек умело прощупал ноги до копыт: целы. Скинул валик снега с козьей спины. Нащупал вокруг шеи бечеву с тремя бубенцами. И вправду, прачкина Аделаида. Черпаков потащил свою находку наверх по следу, каким скатился в ров, сперва поддал козе в зад, но Адька заблеяла, заскользила передними копытами и выскочила из рук. Тогда он сам выбрался наверх, не выпуская бечевы, и потащил козу за собой. Адька заблеяла пуще, засеменила по снегу, но человек дёрнул резко, почти передавив козье горло, и вытащил животное наверх. Пройдя в сторону от реки, наискось, встретил того же детину, возвращавшегося с водокачки, и видать, скинушего груз. Невероятная удача. Извозчика можно не встретить ни одного за день, лошадей поели, а тут и туда, и обратно попутка. Завалили придушенную, ослабшую козочку в кошеву и тронулись в Леонову Пустошь. «Спаслась, спаслась, – гладил седок козью морду, – Козу не сглазишь». Возник за метелью не слыхал седока, но сильно, до колик в животе и чесотки под грудиной, счастливцу завидовал, гнал худые мысли. |