Онлайн книга «Саломея»
|
— Милочка ты мой… — папа нуар нежно придержал доктора за подбородок и заглянул в глаза. Собственные глаза у Андрея Ивановича были сегодня подчёркнуты серебристой сиренью. — Министр у нас прихворал. Мальчики мои, озорники, опять плечо из сустава с мясом вынули. А вскорости казнь, прибудут послы, скажут — жестокость, русские варвары. Поправь, а? Инквизитор склонил голову и вздохнул грустно и прерывисто. Он потрогал длинными пальцами парик, перебирая косу, зашуршали кружева. Пахло от папы тончайшей амброй и церковным кагором. Доктор вспомнил отчего-то, что инквизитор, при всех своих кружевах и красках, набожный смиренник и постник, и ненавидит картины под Буше в петергофских залах, за обилие нагого тела. Лёвенвольд развешивает по стенам эти непристойные полотна с голыми нимфами и лижущими их болонками, а Ушаков тут же велит занавесить похабства тряпками. — Я сделаю, — пообещал Ван Геделе. Нежность в папином обхождении давно его не обманывала. Ушаков был злодей, гневался скоро и во гневе не брезговал выписать кнута. Аксёль проводил доктора до камеры. — Приговор ему уж вынесен, — пояснил он о заключённом министре, — смерть. Сенаторы только телепаются — то ли на кол сажать, как Глебова, то ли голову рубить, как Монцу. Они-то сами желают, конечно же, на кол, но француз Шетарди тогда ведь отпишет своему Луи, Ле Бьен Амэ: «Азиатские изверги», и пойдёт гулять дурная слава. А наши всё мечтают просвещёнными и добродетельными прослыть. — Для чего тогда лечить? — удивился доктор. — Если через пару дней его казнят? — А послы? — рассмеялся Аксёль. — Увидят, что он поломан, на ногах не стоит. И будет визг на всю Европу — пытки, зверства, жестокое следствие. Оно нам не надо. И потом, Гурьянов… — Аксёль сморщил нос, вспомнив про вечного своего соперника. — Он мне не спустит. Он говорит: «Вы в крепости мясники, а я художник». Нельзя калеку из равелина и на эшафот! И нашей милостью калеку. Он нам с Ванькой Тороватым это выдернутое плечо по гроб жизни станет припоминать. Ты уж почини, Яша… В камере было холодно и одновременно надышано, доктор шагнул как будто в колючий удушающий войлок. Вся камера полосата была от утреннего солнца, бьющего сквозь решётки. В этих зебриных полосах Ван Геделе и не сразу разглядел заключённого, на низкой лежанке, среди перепутанных одеял. Последние несколько дней доктор был счастлив, счастлив, счастлив. Мысли о предстоящей свадьбе согревали его, озаряя тёплым светом изнутри, как та горячая гвардейская жжёнка. И всё теперь ему нравилось — и вороны в ветвях, и лёд на реке, и крепость, и крепостные кошки, и даже сослуживцы. И эта камера, и этот полосатый свет, и смертник на нарах. — Поворотитесь ко мне, я погляжу на ваше плечо, — сказал доктор по-русски, зная, что смертник — русский, мятежник, убийца, бывший министр. — Ты разве русский? Узник повернулся, с усилием сел в ворохе одеял. Он был красив, как красивы тяжко раненые благородные звери — или доктору таким увиделся, в сегодняшнем его настроении все у него представали в романтичных ореолах. — Я фламандец. Племянник Клауса Бидло, — пояснил Яков своё знание русского языка. — Сядьте ровнее, я рану погляжу. — Быдлин? Помню Быдлу, добрый был доктор, мы дружили. Так ты племяш его… Смертник выпрямился, мучительно скривившись. Он держался молодцом, без нытья, без жалоб — брезговал унижать себя перед тюремной обслугой. У него был высокий лоб и длинные залысины, и длинные вороные, с солью седины волосы, и чёрные густейшие брови, в русских балладах именуемые горностаевыми. Отчего-то у русских, в большинстве русых и светлых, высшая знать вся была черноволоса, черноброва и жгуче черноглаза, одной как будто огнём опалённой породы. Лопухины и Нарышкины, и Долгоруковы, и эти вот, Волынские-Боброк. |