Онлайн книга «Время сержанта Николаева»
|
Боже! Был ли он правым судьей, не зарезал ли он поросль, и что такое вообще поэзия! Илин, замученный миллионами рукописей, думал, что стихи сами по себе не могут быть поэзией, стихи способен писать всякий дурак. Поэзия же — это признание, поэзия — это печать, рукописи не могут быть поэзией. Посему он ни разу не увидел поэта, и его было выгодно держать, так как всякий новый поэт никому не нужен, он не станет краше предыдущих, он стеснит и так убийственно тесные ряды — все хотят печататься, а печататься негде в огромной стране и, право, поделом, незачем. Говорят, в своей лебединой фразе, глядя на счастливого, принятого Козелокова, Илин рассуждал о недрах нашей эпохи живописного распада для будущих гениев: дескать, в стране первичной культуры, в культуре первого поколения нечего и искать, нужно-де смириться — Христос не придет, не ждите и не уповайте, тем более что делаете вы это лживо: никто из вас не желает его гениального прихода. Конечно, Илина прорвало перед инфарктом, как валаамову ослицу. Он крикнул, что мы сволочи, словесность, мол, тогда великолепие, когда недоступна десяткам тысяч литераторов, когда эти десятки тысяч поймут сами, что они — недоразумение и чистая полиграфия. И окочурился. Оказалось, что у него был длинный, как у животного, и белый от таблеток язык. А на следующие сутки нашли второго усопшего — Владимира Хвостова, секретаря и малоподвижного экологического борца. “Литература — это борьба за очищение среды, — провозгласил ондо этого. — Нужно дерево сделать памятником — тогда мы выживем, нужно памятник сделать деревом — тогда мы очистимся”. Он носил красивый, добродушный живот и погибал от дурной озадаченности — почему его тридцать книг не прочитал ни один человек. Утвердили, что он скончался от одышки. Его помнили: он простонародно пыхтел и любил подолгу оставаться на месте. Третьим на третье число ушел Елизаров, пошляк, ненасытный бисексуалист, но с приличным социальным именем. Четвертым... и это уже был переполох! Закатилось солнце пожилой поэтессы Лагановской, по стилю — гневной переводчицы, трижды вдовы. Пятым на пятый день не стало Иванова, с двумя клыками мудрости. Шестым... Седьмым... О, царствие божие! Культурные люди не успевали хоронить себе подобных. При этом надо было отдать долгий долг почестей и трешку или хотя бы рубль каждый день, при этом многие оказывались верующими, и посему возникали дополнительные прощания: соборования, отпевания, поминки, девятые дни, сороковины. При этом появлялись новые покойники, и их свежие сроки накладывались на поздние сроки зачинателей. Козелоков с большинством познакомился из газетных некрологов и ужаснулся: как много у нас безвестных! За что они-то умирали? Сначала, в продолжение пяти случаев, ни одного горожанина не обуяли тяжкие подозрения о принудительности постигших смертей. Кончина человека, тем паче писателя, — событие статистическое, и на него здравые читатели всегда настроены. Конечная дата значит в биографии писателя куда больше, нежели рождение, потому что подбивает манящий баланс с цифрами времени и возраста. Илин остановил собственное сердце в позднем ноябре. Теперь остро цвела омываемая сирень, и Козелоков нес домой мясистую черешню. За эти месяцы созрел общественный взгляд на смертоносную одиссею. Поначалу списывали на то, что это, мол, особые покойники — духовные, страждущие, и действительно патологоанатомы ничего криминального в доступных трупах не обнаруживали, даже когда стали вскрывать пристрастно. Опять же, покойники были творцы, а следовательно, пожилые, больные, изможденные словом, пьющие и презирающие телеса в сравнении с духом люди — было от чего умирать. Но потом в один день насупился и загалдел весь большой и отчетливый город, и его центр проникся животрепещущей смутой —в городе было нечисто, как будто умирали не люди, а кошки на проезжих магистралях и гнили там. На двадцатом трупе началась мировая слава Ленинграда, хотя и умер двадцатым в голом, тщедушном безобразии совестный безымянный прозаик Аукционов. Завораживали сами целые числа, десятки и вдруг сотни, пока и это не вошло в привычку у измотанных обывателей. К чему не привыкнешь среди собственных детей — к свободе слова, к полету сотого космонавта, к самоповышению цен, к сексуальной революции на русский лад, к супругам руководителей и к последнему — поступательному уходу целого Союза. Притерпелись даже к тому, что этот уход не завершился пока, но ведь и полеты в космос продолжаются и никого уже не волнуют. Наверное, их было такое изобилие — неписателей, что они решили, что эта чума их не коснется: ведь они не щелкоперы, они блюдут моногамию, они не грешат божьим даром, они нравственны и гигиеничны. Работали только смешанные следственные органы, и то с подобострастием к чуду. |