Онлайн книга «Жизнь прекрасна, братец мой»
|
— Дверь закрыть? — Если тебе не мешает спать лунный свет, то не закрывай. Пусть идет свежий воздух… Зия так спать не мог. Ахмед остался в кальсонах и фланелевой майке. Колючее одеяло колет Измаилу подбородок. Через тринадцать лет, зимой 1938 года, Измаила будут содержать шесть месяцев в одиночке анкарской военной тюрьмы. В каменной комнате, которую называют камерой. На окнах — железные решетки, стекол нет. Внутрь наметает снега. Пол — цементный. Измаил будет вспоминать эту ночь — как одеяло кололо ему подбородок и как у Ахмеда все не получалось задуть лампу. — Ахмед, ну убавь ты этот фитиль. Ахмед наконец погасил лампу, дунув на нее и не трогая фитиль. Лунный свет льется внутрь сквозь открытую дверь. Измаил тихонько похрапывает. А насос все гудит и гудит, гудит и гудит. Ахмед повернулся на один бок, на другой бок, сильно зажмурился и открыл глаза. Сел в постели. Лунный свет бил во всю силу в лицо. А насос все гудит и гудит, гудит и гудит. В Юскюдаре, в дедовом ялы, я тоже сидел в постели и слушал, со сжимавшимся сердцем, как ночь разбивает шум моторных баркасов, уходивших в бесконечный путь. Ахмед встал и из кармана брошенных на плетеную табуретку брюк достал сигареты и спички. Из заднего кармана чуть было не вывалился пистолет. Научиться стрелять не могу, а таскать приходится, черт побери. Он сел на пороге. Закурил сигарету. Тянувшееся вдаль шоссе вздрагивало от шума мотора. Я сижу и, то и дело подняв голову, смотрю на голубоглазую девушку, которая, как я, чистит картошку. Время — около полудня. На Москву падает снег, но на университетской кухне очень жарко. Почему же девушка напротив меня не снимает платок, которым обмотаны ее голова и плечи? Слева от меня мой преподаватель политэкономии; справа — Хюсейн-заде из Ирана, студент; рядом с ним китаец Си-я-у, тоже студент; рядом с ним — жена нашего ректора, она напоминает бисквит, в который явно переложили яиц и соды; рядом с ней какой-то незнакомец, должно быть русский, это ясно по его носу; и затем — та голубоглазая девушка, на которую я поглядываю; потом — Петросян, секретарь университетской партийной ячейки, в косоворотке со значком в виде красного знамени на груди; все мы, дежурные по кухне, сидим вокруг огромного бака на деревянных табуретках. Мы достаем из мешков картофелины, все в буграх и в земле, черт бы их побрал, и, почистив, бросаем в ведро. Время от времени двое из нас уносят ведро и высыпают картошку в чан с водой. — Твоя очередь, Ахмед. Я встал. Си-я-у повернулся к голубоглазой девушке: — И твоя тоже, Аннушка. Она встала. Оказывается, она высокая. Мы оба взялись за ведро, с одной стороны — она, с другой — я. Я не рассмотрел, какие у нее ноги. На ней были валенки. Мы высыпали ведро в чан. Она вымыла руки над раковиной. Длинные белоснежные руки с полными пальцами. — Все равно снова испачкаешь, Аннушка. Она не ответила. — Ты работаешь в канцелярии? — Мы с вами разве на «ты»? Я знал, что среди старых членов партии, а также русской интеллигенции принято разговаривать на «вы»; но в университете вся молодежь, вне зависимости от того, знаком кто-то был или нет, разговаривала друг с другом на «ты». Я обиделся: — Ты, как видно, бывшая аристократка. — Вы тоже не очень похожи на пролетария. Во время обеда я поискал Аннушку в столовой, но не нашел. Это не помешало мне проглотить до последней капли постные щи, в которые я накрошил черного хлеба. С тем же аппетитом я выпил стакан чуть теплого чая, похожего скорее на мутную воду. Снег, огромными хлопьями сыпавший в Москве на рассвете, под вечер перестал, а с наступлением ночи пошел вновь, но уже понемножку. Сегодня у меня одно дежурство за другим. Я в университетском дворе, стою в грузовике на ящиках с вяленой рыбой. Грузовик прибыл поздно, мы не успели сегодня его разгрузить. Ноги в солдатских ботинках у меня заледенели. Нужно спуститься и потопать на снегу. Так я и сделал. Слез. Потопал. Согрелся. Со двора мне видна башня Страстного монастыря. Мимо проехали сани. Забавная, вроде кавука, [14] шапка ямщика вся в снегу. В санях, верно, нэпманы. Видно по их шубам, по их шапкам. Наверное, петь, стоя на посту, нельзя. Между тем как мне очень хочется проорать во всю глотку Марш Буденного: «Даешь, Варшава! Даешь, Берлин!» Дай руку, Варшава! Дай руку, Берлин! Может быть, потому, что я крепко сжимаю в руках винтовку, а может быть, потому, что увидел нэпманов. Я посмотрел на Страстной бульвар. Он удаляется, тая в снежной тьме. Мне послышался какой-то шорох. В голову пришло самое невозможное: может быть, это Аннушка? Я повернулся. Рядом со мной, в свете уличного фонаря, стоит беспризорник — так русские называют бездомных сирот. С головы до ног в лохмотьях. Открыт только кусочек его грязного лица, на котором во всю ширь сияют большущие глаза. Крошечный носик покраснел. На вид лет двенадцать. — Здравствуй, дяденька. — Здравствуй. — Рыбой пахнет, дяденька. — Наверное. — А что, в грузовике — рыба? — Рыба. — Ты давно на посту, дяденька? — Давно. — Рыбой пахнет. — Наверное. — Может, дашь мне одну рыбку, дяденька? — Нельзя. — Есть хочу. — Сегодня ничего не сумел стащить? — Всего-то одну сумочку. Пустой оказалась. — Вас ведь всех где-то собирают. Раздают еду и одежду. Почему не идешь туда? — Люблю свободу, дяденька. — Откуда ты родом? — С Поволжья. — Как ты здесь оказался? — Пешком пришел. На поезде приехал. В общем вагоне. — То есть в ящике под вагоном. — Может, и так… Мир же не перевернется, если ты дашь мне одну рыбешку, одну маленькую рыбешку? — Не могу. — Рыбы что, пересчитаны? Одной больше, одной меньше, кто заметит? — Я. — Ей-богу, есть хочется. — Может, тебе дать денег? — Дай. Я дал ему денег. Он засунул их куда-то к себе в лохмотья. — А еще дай рыбки. — Я же тебе денег дал. — Теперь все лавки закрыты. Думаешь, что деньгами всегда можно подсобить? Есть хочется. Дай рыбку. — Нельзя. — Почему нельзя, дяденька? — Если я каждому дам по рыбке, то в грузовике рыбы не останется. — Я что, все? |