Онлайн книга «Последний на курсе»
|
Я насыпал крупы. Чугунок за ночь остыл до злости; пришлось дуть на угли, пока в глазах не защипало от пепла. Воду я отмерил, конечно, — я всё отмеряю, — но крупа всё равно вышла такая, что Мира, попробовав, скорчила лицо знатока. — Несчастная, — вынесла она приговор. — Жена булочника говорит, ты варишь как холостяк. — Я и есть холостяк. — Она говорит, как несчастный холостяк, который не любит крупу. Её надо любить, тогда она разваривается. — Я люблю тебя, — сказал я. — На крупу меня уже не хватает. Резерв маленький. Мира фыркнула — точь-в-точь как фыркали за соседним столом на практикумах, только у неё это выходило беззлобно, почти ласково, — и всё-таки доела несчастную крупу до последнего зёрнышка. Потом провела пальцем по краю миски, слизнула и сделала вид, будто так и положено по вежливости. Выбрасывать у нас было не принято. Мы оба слишком хорошо помнили зимы, когда и несчастной крупы было не каждый день. Я оставил ей денег на хлеб — отмерил медяки, переложил половину обратно, добавил один, — наказал не кормить городских лошадей нашим обедом (был прецедент), велел запереть дверь и не открывать незнакомым, получил в ответ закатывание глаз такой силы, что им можно было бы зажечь светоч, поцеловал её в макушку, пахнущую сном и немного нашим домом, и пошёл наверх, в Веретено, учиться быть последним. Мы жили в нижнем Кальдере, над лавкой канатчика, и весь наш дом снизу доверху пах пенькой и смолой. Я так привык к этому запаху, что переставал его чувствовать, едва переступал порог, и снова ловил только на улице, оборачиваясь, — будто дом окликал меня вслед. Улица в этот час уже жила. Молочник гремел тележкой так, словно вёз в ней все свои обиды. Из пекарни тянуло хлебом, из сточной канавы — тем, чем обычно тянет из сточной канавы. Над всем этим, выше крыш и дыма, на своём холме стояло Веретено и смотрело сверху вниз, как смотрит на тебя всякий, кто решил, что знает о тебе главное. Чтобы дойти до него, надо было перейти реку по Медному мосту. Мост был старый, горбатый, с позеленевшими перилами, к которым я с детства не прикасался без нужды, потому что в детстве верил, будто зелень переходит на руки. Потом перестал верить, но привычку не трогать сохранил — у меня вообще много таких привычек, переживших свою причину. Под мостом шла серая быстрая вода. В ней крутились первые палые листья и щепка с чьей-то меткой; я по обыкновению отметил пролёты — семь, всегда семь, — поймал себя на этом, усмехнулся и пошёл дальше, к холму. Веретено звали башней, но башни так не строят. Каменное, врытое в холм острым концом вниз, оно расширялось кверху, где под самым небом жили мастера, и сужалось книзу, к учебным залам, будто кто-то наматывал на него город, виток за витком. Мне нравилось думать, что я хожу учиться внутрь инструмента. Даже если сам я в этом инструменте был пока обрывком нити — из тех, что сметают с верстака после работы. В тот день у нас были светочи. Я их не любил. Светоч — это камень-пустышка, гранёный, с кулак, в который надо влить ману, чтобы он засветился. Простейшее упражнение, первое, чему учат на первом курсе и чем продолжают мучить на третьем тех, у кого с первым курсом не сложилось. Открой резерв. Дай поток. Держи ровно. Для тех, у кого маны как в грозовом облаке, это всё равно что выдохнуть: камень вспыхивает ясно, куратор Делн благосклонно кивает, и ты идёшь дальше жить свою прекрасную жизнь сильного человека, в которой светочи — всего лишь разминка. |