Онлайн книга «Последний на курсе»
|
Даже помощь стала маршрутом для улучшения. Собака у соседей подняла голову, узнала меня и не залаяла. Дозорный на углу чихнул, в окне Сольны было темно. Я сложил дрова у двери так, чтобы она утром открыла и не споткнулась: толстые вниз, тонкие сверху, кору к стене от сырости. Потом не ушёл. Стоял в тени напротив, с пустыми руками, пахнущими смолой, и ждал, чтобы кто-нибудь открыл дверь. Чтобы Сольна высунулась, или дозорный окликнул, или собака всё-таки гавкнула и выдала меня. Мне не нужно было «спасибо». Мне нужно было, чтобы в городе появился ещё один человек, знающий: это сделал я. Не призрак, не случай, не «кто-то добрый». Я. На крыльце у неё висела связка сушёной мяты — в прошлой жизни я не заметил бы. Теперь стоял так близко к чужой бедности, что видел каждую мелочь: перевязанную тряпкой ручку двери, глиняный горшок с треснувшим краем, три щепки у порога, слишком мокрые, чтобы разгореться. В щели под дверью шевельнулся жёлтый свет — она не спала. Я задержал дыхание. Сольна кашлянула за дверью — тяжело, с мокрым концом. Шагов не было, потом заскрипела кровать или лавка. Я представил, как она сидит в темноте, считает, хватит ли сил спуститься утром за сырыми щепками, и не знает, что у неё уже лежит сухое тепло у порога. Я мог постучать, просто постучать и уйти. Пальцы даже поднялись к двери, но между костяшками и деревом осталось два пальца воздуха. Постучишь — она испугается. Постучишь — придётся объяснять. Постучишь — сделаешь добро уже не для неё: для своего голода быть увиденным. Я опустил руку. Никто не вышел; нижний город спал. Сольна утром будет плакать на пороге и говорить, что в мире есть добрые люди. Мира перескажет мне это, тоже почти плача. А я буду сидеть над шильцем и молчать, потому что если скажу, придётся объяснять откуда знал, кому нужны дрова, почему ночью, почему именно сегодня. Я ушёл, унося с собой тёплую радость и такую же тёплую злость на собственную невидимость. Вечерами рядом с Мирой одиночество становилось самым тесным. Она садилась напротив, подтягивала миску, вылавливала из похлёбки лук на край и несла мне свой день целиком: кто с кем поругался, где кот-капитан требовал пирог, почему дочка зеленщика сегодня «вся как варёная морковь, только счастливая». Я знал половину этих историй заранее. Иногда знал даже, где она собьётся и начнёт сначала. В такие минуты я улыбался на полудара раньше, чем надо, и Мира тут же щурилась. — Ты что? — Ничего. — У тебя лицо, будто ты уже смеялся. — У меня лицо сложное. — У тебя лицо виноватое. Однажды я чуть не сказал ей — не всё, одну нитку. «Я тут во второй раз». Фраза поднялась так близко, что я прикусил язык. Мира заметила кровь на губе. — Прикусил? — Угу. — Потому что ешь как холостяк. Она подвинула мне хлеб, я подвигал его обратно ей. Она не поняла, какую тяжесть я только что не положил ей на плечи. И правильно. Пусть хотя бы для неё день остаётся одним, новым, без черновика под ним. Мира отломила хлеб, но есть не стала. — Ты после рассвета другой, — сказала она. Ложка остановилась у меня над миской. — Все после рассвета другие. — Не умничай. Другой не так. Ты слушаешь, будто проверяешь, правильно ли я говорю. Я опустил ложку. На столе между нами была луковая шелуха, крошки, её рука с маленьким ожогом у костяшки. Я знал этот ожог. Знал, как она утром подула на него и спрятала палец в кулак, чтобы не показать, что больно. Знал и не предупредил. |