И шли дни за днями, годы за годами, и осталась у Александры
Васильевны одна дума, одна мечта — о доме.
III
Она была уже слаба, полна и склонна к слезам, к грусти.
Состарился и Селихов. Но о своей посмертной воле он упрямо молчал. Аккуратный,
спокойный и бескровный, чуть горбясь и заложив холодные пальцы своих всегда
дрожащих рук в немодные, прямые карманы панталон, он похаживал по своим чистым
пустым комнатам, среди мебели в чехлах, да насмешливо что-то обдумывал. Жизнь
прошла, прошла и злоба на глупость людскую, — осталось одно презрение. Он
делался все суше и меньше, вынимал золотое пенсне все небрежнее и прикладывал
его к переносице при осмотре вещей, приносимых в заклад, все мимолетнее: всему
цену знал он теперь! Дом купил он у помещика, старый, с деревянными колоннами,
с садом. Дом попался ему удивительный. На дворе в морозном пару краснело солнце
— в доме было тепло. На дворе палил летний зной — в доме было прохладно и
смешивался с прохладой мирный запах нафталина. Летом часов с десяти до трех
пекло как раз ту сторону, на которой стоял дом; но спасали зимние рамы — они
никогда не вынимались. Весь дом дрожал и гудел, звеня люстрой, когда вскачь неслись
с вокзала и на вокзал извозчики. Они тучей поднимали рыжую пыль, которая
покрывала все крыши, все стены и окна на Песчаной улице. Но Селихов на улицу
никогда не выходил. Бродя по комнатам, он обдумывал и все изменял завещание.
Александра же Васильевна сидела в своей спальне окнами во двор и вязала чулок.
Она думала о прошлом, о будущем, порою привычно, не бросая работы, плакала. Под
мерный стук часов муж мерно ходил из комнаты в комнату, равнодушно поджидая
закладчиков, то слезливых, то не в меру развязных, и с загадочной усмешкой
поглядывал в кабинет, на железный несгораемый шкап с большими железными шишками
на скрепах, похожими на большие глаза. Но порою наступала полная тишина: он
останавливал часы, садился за громадное старинное бюро — и слышался в доме
только неторопливый и прилежный скрип гусиного пера… Но что писал Селихов? Что
готовил он ей под старость?
Она знала одно — что ему ничего не стоило обречь ее на
нищету, на позор перед целым городом, лишить ее не только денег, вещей, но и
этого дома, своего угла. Он ведь не замечал, не видел ее. Он сперва на «ты», а
потом и совсем запретил ей разговаривать с ним. При гостях он был иной: со
всеми любезен, шутлив, меток на слово, мил и сдержан даже в карточных спорах.
Но гости — два-три человека и все одни и те же: помощник исправника, податной
инспектор и нотариус — бывали не больше двух-трех раз в году.
IV
Отец Кир пил. Вечный хмель свой он оправдывал своим умом и
тем, что живет он в Стрелецке, в этом полустепном городишке, где только возле
неуклюжего собора и базарной площади белеют каменные дома хлеботорговцев, а по
окраинам — хибарки, нищета.
Высокий, дородный, он похож был на боярина; долго был силен
и красив. В женской прогимназии, где он преподавал, в него влюблялись самые
восторженные девушки, те, полные, волоокие, до времени развившиеся, у которых
бывают такие чудесные пепельные волосы, такой нежный цвет лица и такой горячий
румянец застенчивости: не могли они спокойно видеть его черных соколиных глаз,
его синих кудрей, лежавших по плечам, осыпанным перхотью, по коричневому
подряснику, сладко пропахнувшему ладаном и табачным дымом. Портили его только
зубы, коричневые от неумеренного курения.
Всегда и всем, не делая никаких исключений, он говорил «ты»;
ведь были же пастыри, говорившие так вельможам и князьям, даже царю самому. Они
поучали, наставляли их сурово, порою обрывали их.
— Благослови, пастух, — сказал как-то один
вельможа одному такому пастырю.
— Благословляю, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа,
самую глупую овцу стада моего, — ответствовал пастырь.
С купцами о. Кир был груб, с начальниками скор и находчив на
резкое слово, с вольнодумцами краток и беспощадно логичен. В Стрелецке редко
попадали в руки адресатов цветные открытки. Но о. Кир исправно получал даже
самые красивые, с видами Кавказа и Крыма — от племянника, молодого, но уже
видного чиновника при губернаторе: о. Кир пригрозил почтмейстеру лишением места
за пропажу хотя бы одного письма к нему. И весь город говорил об этом с
восхищением. Весь город восторгался о. Киром, как человеком необыкновенного ума
и редкой учености. За великую честь считали принять и угостить его. Но
приглашения о. Кир принимал разборчиво, в свой же дом никого не пускал.
Дом его, длинный и невысокий, по кирпичу беленный мелом, был
далеко виден по широкой улице. Нигде не росло ни единого деревца — разве
какая-нибудь кривая яблонька на мещанском пустыре. Но за железной крышей
протоиерейского дома пыльно и бледно зеленели верхушки молодых тополей. Везде
входом служили калитки. У о. Кира был подъезд (к которому, впрочем, никто не
подъезжал).
Вечно заперты были ворота о. Кира, подворотня заложена
тяжелой тесиной. Отворялись эти ворота только тогда, когда приезжал водовоз,
старичок в кумачной рубахе. Только он один мог свободно выведывать о домашней
жизни о. Кира у плечистой стряпухи в сапогах, когда она подставляла под бочку
ушат, а он пускал в него толстую струю воды. Только к водовозу был
снисходителен о. Кир. Он шутил над ним, шутками отвечал ему и водовоз: это был
удивительный человек — он никого не боялся, ни о чем не тужил, доволен был
решительно всем.
— Желудь! — громко и строго кричал о. Кир, выходя
на крыльцо.
— Аюшки? — беззаботно отзывался старичок,
подъехавший на бочке к воротам и с трудом, согнувшись в три погибели,
поднимавший тесину.
— Опять неполную привез?
— Опять.
— Смотри: отколочу!
— И то неплохо! Дураков и в алтаре бьют…
Но однажды, узнав, что Желудь привез бочку воды и Селихову,
о. Кир и Желудя лишил своего благоволения, навсегда прогнал его со двора долой.
V
Зимой на Песчаной улице было много снегу, было серо и
пустынно, весной — солнечно, весело, особенно при взгляде на белую стену
протоиерейского дома, на чистые стекла, на серо-зеленые верхушки тополей в
голубом небе. Летом было очень жарко. От пыли небо тускло серебрилось. В
полдень вскачь неслись извозчики, поспешая к вокзалу, стоявшему за городом, под
горой. В час они медленно тянулись назад и везли приезжих, чаще всего купцов с
ковровыми сумками, которые и теперь еще называются сак-де-войяжами, а не то
распространителей граммофонов, молодых бритых евреев в английских картузах, с
английскими трубочками в зубах. Встречаясь с о. Киром, кажется, одни эти евреи
глядели без страха, хотя он не терпел их, особенно их языка: он однажды, на
вокзале, запретил евреям разговаривать на своем языке, сказав:
— Здесь вам не синагога.
Дородный и строгий, проходил он по Песчаной улице, в
коричневом подряснике, в палевой соломенной шляпе, поглаживая кончиками пальцев
наперсный крест, — и все боялись его. Под забором сапожника когда-то по
целым дням играли в лодыжки мещанские подростки; там, бывало, стучали в забор
свинчатки и раздавались крики: «Плоца! Жог! Ника!» Подростки эти были лодыри
дерзкие. Но от протоиерея они ушли играть подальше — к хибаркам на спуске к
вокзалу. Бегали ватагой мальчишки — запускали в небо змея, постоянно
цеплявшегося за струны телеграфных столбов и оставлявшего на них свой мочальный
хвост. Но, завидя о. Кира, они рассыпались куда попало. Пробиралась по теневой
стороне, по ухабистому тротуару, мимо ворот и окошечек с горшками цветов,
какая-нибудь старуха, настолько переломленная, склоненная к земле, что было
удивительно, как может идти этот прямой угол. Но совсем не из-за тени, жидкой и
короткой, пробиралась она там, а лишь бы не попасть на глаза о. Киру: он не
любил старух, этих страстных поклонниц юродивого Яши, обитавшего в старой
часовне над склепом в кладбищенской роще, он ненавидел человеческое безобразие.
Загорелый мещанин, потевший в черном картузе и толстой чуйке, шел по средине
улицы как будто вольно, заложив руки назад: что ж ему, он ведь не здешний, он
шел с вокзала. Но, увидавши о. Кира, он с решимостью отчаяния вдруг обнажал
голову и быстро направлялся к нему. В левой руке о. Кира была высокая палка с
серебряным набалдашником. Правой, приостановясь, он благословлял — широко и властно.
А благословив, совал к губам, покорно искавшим ее.