— И меня обязательно надо было так же назвать, —
говорит он. — Только, конечно, мы попам нож вострый, они наш род спокон
веку не любят, вот и сделали назло нам.
Росту он большого, волосом бледно-желт; глаза у него
мутно-синие, ресницы белые, крупные. «Мы, сказывают, из Сибири пришли, —
говорит он. — Оттого у меня и рост и волос сибирный. Одного не
пойму, — и тут он сдвигает рукав полушубка и показывает жесткую, покрытую
красноватой шерстью руку. — Волос у меня везде лисий, бланжевый, а по
рукам с красниной: верно, меченые мы все…» Зимой он носит черную баранью шапку,
сверх полушубка — длинный тулуп нараспашку, с большим, раскинутым по плечам
воротом из белой овчины, и длинные, кожей обшитые валенки.
Он богат. Живет на дедовском поместье, в голом поле.
Хозяйствует без работников, с двумя женатыми сыновьями. Не жаден, не зол, но
беспощаден. Раз подкараулил поджигателя, пьяницу-старика, убил — «как лярву» —
слегой, заявил, куда следует, — и забыл. Воров ни в грош не ставит — «мышь
копны не боится» — говорит он насмешливо, но держит целых семь штук ужасных
собак. Они часто выходят под дорогу, в поле. Прошлый год на клоки разорвали
нищенку, рвут пастухов и овец, — только подгони стадо к хутору! — и
почему-то особенно злы осенью.
Коновал он знаменитый. Но слывет и редким крысомором. А
морить, изгонять крыс — это уже с колдовством связано.
По достатку своему он давно бы мог оставить такие дела. Но
они перешли к нему по наследству, от покойников родителей; они дают ему
известность, окружают его двор и все предания двора таинственностью. А это для
него важнее всякого богатства.
Он очень дорожит тем, что его считают не простым человеком.
Он чувствует себя носителем какой-то большой и жуткой силы, с которой он, если
бы даже и хотел того, не мог бы расстаться, — невольным восприемником
каких-то знаний, высоких тем более, что, соприкасаясь с колдовством, они,
однако, творят на земле не злое, а доброе.
Он рассказывает:
— Есть разные колдуны. Есть от Бога, есть и от врага.
Кто к Сатане захочет прикачнуться, тот уж и делает так. Перво-наперво он в
самую темь, в ночь-полночь в овин обязан итить и ружье с собой и образ взять.
Собака не брешет, лягушка не турлычет, а он, знай, иди. Придет, вздует огонь в
печи, снимет с себя крест, сядет на него и ждет, сидит… Как полночь, так он и
вот он: зашуршит, как собака, в соломе, подымется рогами под самый решетник из
этой самой страсти, темени, и корыто поганое перед тобой постановит. Сам
молчит, а сам дело делает. Наблюет в него, нагадит, а ты — ешь. Потом ружье у
тебя из рук возьмет. Зарядит, как надо, забьет дохлой шерстью, а образ над
печью пристроит: хочешь не хочешь, а стреляй…
— Это, значит, на гибельные дела силу человек
получает, — говорит слушатель. — А на хорошие?
— А на хорошие тоже не мед. Ночью надо на перекресток
пойтить и свиным ножом кровь себе из левой руки кинуть. Он ее страсть как
любит. Всю подберет, вылижет вместе с пылью. Ну, вот таким-то побытом и дед
наш, конечно, делал. Зато и богат, жаден был. Стал помирать, отец стоит над
ним, ждет от него силы, а он велел подать себе на блюде серебра, золота — и
давай его в рот горстями пхать. Подавился, заплакал — «нет, говорит, видно, с
собой не унесешь!» — и открылся отцу во всем… А мне покойник родитель только и
сказал, что одно слово до трех раз: «Все мое — твое, все мое — твое, все мое —
твое…» Штука-то, кажись, не хитрая, а поди-ка, откажись!
Ездит он на крыс с мешочком «белого камня», мышьяка, а то и
просто «с голыми руками». Он говорит, что стоит ему войти в дом, где, предвещая
всяческие беды, множатся крысы, как гурьбой потянется крысиное пискучее племя
вон из дому, в степь, в яруги. Он появлением своим повергает в тревогу пауков,
ткущих сети по углам, за образами. Он знает какие-то, только его роду ведомые,
«отдушины» у скотины. Взглянув на скотину, он без ошибки может определить время
ее болезни или смерти. Распухнет у свиньи горло, он обложит его с наговором теплым
пометом. Объестся корова вёху, он пробьет ей бок гвоздем. Очумеет, закружится
«круговая» овца, он зальет ей в ухо горячего масла. Март, начало весны — время
его усиленных разъездов. Тут он работает не покладая рук. Прибыль животворящих
сил, бродящих во всем живом, он начинает чувствовать рано. Голос его
приобретает тогда особую крепость, движения — силу и точность. Он осматривает
скотину, ломает молодым лошадям «дурной зуб» и властно вторгается в самые
сокровенные уставы природы.
Нынче утро тихое и снежное. Много молодого мартовского снега
выпало за ночь на господскую усадьбу. Снег и теперь еще падает, но такой
редкий, что виден он только на темной глубине в раскрытых воротах конюшни.
Белые пухлые крыши мягко и свежо выделяются на сером небе. Сад весь в лебяжьем
пуху; налипло на все стволы, на все ветви и склонило их. Чуть морозит, но
воздух не зимний. Не по-зимнему пахуч кухонный дым, встающий ровно и высоко,
сизым витым столбом. С закрытыми глазами стоит на варке скотина, густо обросшая
за зиму шерстью, коротконогая, бокастая… Что чувствует она? Она в сладкой
предвесенней истоме, пьянеет.
Липат приехал в усадьбу рано. Дома, на хуторе, он встал чуть
свет. Осторожно слез с нар, одернул рубаху, плеснул на лицо водою и,
покрестившись в темный еще угол, шагнул вон из душной, полной спящими избы:
надо погоду взглянуть, да и сладко глотнуть в этот ранний час душистой
мартовской свежести. Возле избы, на рыхлом снегу, слабо белеющем в сумраке,
валялись, играли собаки. Одна вскочила и бросилась к нему на грудь: он крепко
охватил ее, теплую, сильную, с бьющимся сердцем, зорко заглянул ей в прозрачные
глаза — и она тотчас же отвела и притушила их… Потом пошел будить семью,
одеваться, завтракать. Лошадь запрягли и подали к крыльцу сыновья.
Лошадь старая, умом не уступающая человеку, нескладная и
машистая, легко несла его по снежной дороге. Раскинув по плечам ворот тулупа,
овчина которого так приятно воняет на воздухе своей кислотой, он глубоко сидел
в низких козырьках с лубочным круглым задом и чуть держал вожжи. Зыбко белел
снежный простор перед ним. В селе стало светлей, ярче. Лошадь на полном ходу
сама завернула во двор усадьбы.
Птичница вела резать гусака, держа его за одно крыло, и он,
важно переваливаясь, следовал за нею.
— Буди батраков! — крикнул ей Липат.
Не привязывая, остановил он лошадь недалеко от конюшни, у
стопудового каменного корыта, похожего на скифскую гробницу. Собаки нигде не
брешут на него. Все они поднялись и побежали к нему, окружили, обнюхали его.
Он, стоя среди них, не спеша скинул тулуп, хорошенько свернул его, уложил в
козырьки, в овсяную солому, и остался в коротком полушубке. Полушубок этот весь
блестит, весь замаслился и заскоруз от крови. Подпоясан он черным и скользким
ремешком — и сколько ржавых железок, крючков и ножей всяческой длины,
спрятанных в кожаные ножны, висит, болтается на этом ремешке! В конюшне уже
сидели, ждали работники.
Вот и последних, редких снежинок не стало видно. В тишине и
спокойствии белого утра ясно слышны зычные окрики Липата на горячих непокорных
жеребчиков. Дело совершается над ними жестокое, ужасное, но разве не на то и
дана мудрая власть человеку, чтобы смирять, уравновешивать буйные силы природы?
Работники кричали бестолково, не в лад. Жеребчики шарахались, они ловили их,
галдели, торопя друг друга, когда нужно было навалиться разом. А окрики Липата
были кратки и властны: он-то понимал, на что восстал он — зло и грубо, но с
целями благими.