Танька
Таньке стало холодно, и она проснулась.
Высвободив руку из попонки, в которую она неловко закуталась
ночью, Танька вытянулась, глубоко вздохнула и опять сжалась. Но все-таки было
холодно. Она подкатилась под самую «голову» печи и прижала к ней Ваську. Тот
открыл глаза и взглянул так светло, как смотрят со сна только здоровые дети.
Потом повернулся на бок и затих. Танька тоже стала задремывать. Но в избе
стукнула дверь: мать, шурша, протаскивала из сенец охапку соломы
— Холодно, тетка? — спросил странник, лежа на
конике.
— Нет, — ответила Марья, — туман. А собаки
валяются, — беспременно к метели.
Она искала спичек и гремела ухватами. Странник спустил ноги
с коника, зевал и обувался. В окна брезжил синеватый холодный свет утра, под
лавкой шипел и крякал проснувшийся хромой селезень. Теленок поднялся на слабые
растопыренные ножки, судорожно вытянул хвост и так глупо и отрывисто мякнул,
что странник засмеялся и сказал:
— Сиротка! Корову-то прогусарили?
— Продали.
— И лошади нету?
— Продали.
Танька раскрыла глаза.
Продажа лошади особенно врезалась ей в память "Когда
еще картохи копали", в сухой, ветреный день, мать на поле полудновала,
плакала и говорила, что ей "кусок в горло не идет", и Танька все
смотрела на ее горло, не понимая, о чем толк.
Потом в большой крепкой телеге с высоким передком приезжали
«анчихристы» Оба они были похожи друг на дружку — черны, засалены, подпоясаны
по кострецам. За ними пришел еще один, еще чернее, с палкой в руке, что-то
громко кричал я, немного погодя, вывел со двора лошадь и побежал с нею по
выгону, за ним бежал отец, и Танька думала, что он погнался отнимать лошадь,
догнал и опять увел ее во двор. Мать стояла на пороге избы и голосила. Глядя на
нее, заревел во все горло и Васька. Потом «черный» опять вывел со двора лошадь,
привязал ее к телеге и рысью поехал под гору… И отец уже не погнался…
"Анчихристы", лошадники-мещане, были, и правда,
свирепы на вид, особенно последний — Талдыкин. Он пришел позднее, а до него два
первые только цену сбивали. Они наперебой пытали лошадь, драли ей морду, били
палками.
— Ну, — кричал один, — смотри сюда, получай с
богом деньги!
— Не мои они, побереги, полцены брать не
приходится, — уклончиво отвечал Корней.
— Да какая же это полцена, ежели, к примеру, кобыленке
боле годов, чем нам с тобой? Молись богу!
— Что зря толковать, — рассеянно возражал Корней.
Тут-то и пришел Талдыкин, здоровый, толстый мещанин с
физиономией мопса: блестящие, злые черные глаза, форма носа, скулы, — все
напоминало в нем эту собачью породу.
— Что за шум, а драки нету? — сказал он, входя и
улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей.
Он подошел к лошади, остановился и долго равнодушно молчал,
глядя на нее. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам: "Поскореича,
ехать время, я на выгоне дожду", — и пошел к воротам.
Корней нерешительно окликнул:
— Что же не глянул лошадь-то!
Талдыкин остановился.
— Долгого взгляда не стоит, — сказал он.
— Да ты поди, побалакаем…
Талдыкин подошел и сделал ленивые глаза.
— Ну?
Он внезапно ударил лошадь под брюхо, дернул ее за хвост,
пощупал под лопатками, понюхал руку и отошел.
— Плоха? — стараясь шутить, спросил Корней.
Талдыкин хмыкнул:
— Долголетня?
— Лошадь не старая.
— Тэк. Значит, первая голова на плечах?
Корней смутился.
Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади, взглянул как
бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо и скороговоркой
спросил:
— Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?..
Ну, да нам сойдет, получай одиннадцать желтеньких.
И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь
за оброть.
— Молись богу да полбутылочки ставь.
— Что ты, что ты? — обиделся Корней — Ты без
креста, дядя!
— Что? — воскликнул Талдыкин грозно, —
обабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери, говорят тебе!
— Да какие же это деньги?
— Такие, каких у тебя нету.
— Нет, уж лучше не надо.
— Ну, через некоторое число за семь отдашь, с
удовольствием отдашь, — верь совести.
Корней отошел, взял топор и с деловым видом стал тесать
подушку под телегу.
Потом пробовали лошадь на выгоне… И как ни хитрил Корней,
как ни сдерживался, не отвоевал-таки!
Когда же пришел октябрь и в посиневшем от холода воздухе
замелькали, повалили белые хлопья, занося выгон, лазины и завалинку избы,
Таньке каждый день пришлось удивляться на мать.
Бывало, с началом зимы для всех ребятишек начинались
истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания удрать из избы,
пробежать по пояс в снегу через луг и, катаясь на ногах по первому синему льду
пруда, бить по нем палками и слушать, как он гулькает, а с другой стороны — от
грозных окриков матери.
— Ты куда? Чичер, холод — а она, накося! С мальчишками
на пруд! Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня, демоненок!
Бывало, с грустью приходилось довольствоваться тем, что на
печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми картошками и ломоть
пахнущего клетью, круто посоленного хлеба. Теперь же мать совсем не давала по
утрам ни хлеба, ни картошек, на просьбы об этом отвечала:
— Иди, я тебя одену, ступай на пруд, деточка!
Прошлую зиму Танька и даже Васька ложились спать поздно и
могли спокойно наслаждаться сиденьем на «групке» печки хоть до полуночи. В избе
стоял распаренный, густой воздух; на столе горела лампочка без стекла, и копоть
темным, дрожащим фитилем достигала до самого потолка. Около стола сидел отец и
шил полушубки; мать чинила рубахи или вязала варежки; наклоненное лицо ее было
в это время кротко и ласково тихим голосом пела она «старинные» песни, которые
слыхала еще в девичестве, и Таньке часто хотелось от них плакать. В темной
избе, завеянной снежными вьюгами, вспоминалась Марье ее молодость, вспоминались
жаркие сенокосы и вечерние зори, когда шла она в девичьей толпе полевою дорогой
с звонкими песнями, а за ржами опускалось солнце и золотою пылью сыпался сквозь
колосья его догорающий отблеск. Песней говорила она дочери, что и у нее будут
такие же зори, будет все, что проходит так скоро и надолго, надолго сменяется
деревенским горем и заботою.