Когда же мать собирала ужинать, Танька в одной длинной
рубашонке съерзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала на коник,
к столу. Тут она, как зверок, садилась на корточки и быстро ловила в густой
похлебке сальце и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька ел медленно
и таращил глаза, стараясь всунуть в рот большую ложку… После ужина она с тугим
животом так же быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и,
когда в темные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала сладким сном
под молитвенный шепот матери: "Угодники божий, святителю Микола милосливый,
столп-охранение людей, матушка пресвятая Пятница — молите бога за нас! Хрест в
головах, хрест у ногах, хрест от лукавого"…
Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать
нечего, и грозила "глаза выколоть", "слепым в сумку
отдать", если она, Танька, спать не будет. Танька часто ревела и просила
"хоть капуски", а спокойный, насмешливый Васька лежал, драл ноги
вверх и ругал мать:
— Вот домовой-то, — говорил он серьезно, —
все спи да спи! Дай бати дождать!
Батя ушел еще с Казанской, был дома только раз, говорил, что
везде «беда», — полушубков не шьют, больше помирают, — и он только
чинит кое-где у богатых мужиков. Правда, в тот раз ели селедки, и даже
"вот такой-то кусок" соленого судака батя принес в тряпочке. "На
кстинах, говорит, был третьего дня, так вам, ребята, спрятал…" Но когда
батя ушел, совсем почти есть перестали…
Странник обулся, умылся, помолился богу; широкая его спина в
засаленном кафтане, похожем на подрясник, сгибалась только в пояснице,
крестился он широко. Потом расчесал бородку-клинушек и выпил из бутылочки,
которую достал из своего походного ранца. Вместо закуски закурил цигарку.
Умытое лицо его было широко, желто и плотно, нос вздернут, глаза глядели остро
и удивленно.
— Что ж, тетка, — сказал он, — даром
солому-то жжешь, варева не ставишь?
— Что варить-то? — спросила Марья отрывисто.
— Как что? Ай нечего?
— Вот домовой-то… — пробормотал Васька.
Марья заглянула на печку:
— Ай проснулся?
Васька сопел спокойно и ровно.
Танька прижукнулась.
— Спят, — сказала Марья, села и опустила голову.
Странник исподлобья долго глядел на нее и сказал:
— Горевать, тетка, нечего.
Марья молчала.
— Нечего, — повторил странник. — Бог даст
день, бог даст пищу. У меня, брат, ни крова, ни дома, пробираюсь бережками и
лужками, рубежами и межами да по задворкам — и ничего себе… Эх, не ночевывала
ты на снежку под ракитовым кустом — вот что!
— Не ночевывал и ты, — вдруг резко ответила Марья,
и глаза ее заблестели, — с ребятишками с голодными, не слыхал, как голосят
они во сне с голоду! Вот, что я им суну сейчас, как встанут? Все дворы еще до
рассвету обегала — Христом богом просила, одну краюшечку добыла… и то, спасибо.
Козел дал… у самого, говорит, оборочки на лапти не осталось… А ведь ребят-то
жалко — в отделку сморились…
Голос Марьи зазвенел.
— Я вон, — продолжала она, все более
волнуясь, — гоню их каждый день на пруд… "Дай капуски, дай
картошечек…" А что я дам? Ну, и гоню: "Иди, мол, поиграй, деточка,
побегай по ледочку…"
Марья всхлипнула, но сейчас же дернула по глазам рукавом,
поддала ногой котенка ("У, погибели на тебя нету!..") и стала
усиленно сгребать на полу солому.
Танька замерла. Сердце у нее стучало. Ей хотелось заплакать
на всю избу, побежать к матери, прижаться к ней… Но вдруг она придумала другое.
Тихонько поползла она в угол печки, торопливо, оглядываясь, обулась, закутала
голову платком, съерзнула с печки и шмыгнула в дверь.
"Я сама уйду на пруд, не буду просить картох, вот она и
не будет голосить, — думала она, спешно перелезая через сугроб и
скатываясь в луг, — Аж к вечеру приду…"
По дороге из города ровно скользили, плавно раскатываясь
вправо и влево, легкие «козырьки», меринок шел в них ленивой рысцою. Около
саней легонько бежал молодой мужик в новом полушубке и одеревеневших от снегу
нагольных сапогах, господский работник. Дорога была раскатистая, и ему
поминутно приходилось, завидев опасное место, соскакивать с передка, бежать
некоторое время и затем успеть задержать собой на раскате сани и снова вскочить
бочком на облучок.
В санях сидел седой старик, с зависшими бровями, барин Павел
Антоныч. Уже часа четыре смотрел он в теплый, мутный воздух зимнего дня и на
придорожные вешки в инее.
Давно ездил он по этой дороге… После Крымской кампании,
проиграв в карты почти все состояние, Павел Антоныч навсегда поселился в
деревне и стал самым усердным хозяином. Но и в деревне ему не посчастливилось…
Умерла жена… Потом пришлось отпустить крепостных… Потом проводить в Сибирь
сына-студента… И Павел Антоныч стал совсем затворником. Он втянулся в
одиночество, в свое скупое хозяйство, и говорили, что во всей округе нет
человека более жадного и угрюмого. А сегодня он был особенно угрюм.
Морозило, и за снежными полями, на западе, тускло
просвечивая сквозь тучи, желтела заря.
— Погоняй, потрогивай, Егор, — сказал Павел Антоныч
отрывисто.
Егор задергал вожжами.
Он потерял кнут и искоса оглядывался.
Чувствуя себя неловко, он сказал:
— Что-й-то бог даст нам на весну в саду: прививочки,
кажись, все целы, ни одного, почитай, морозом не тронуло.
— Тронуло, да не морозом, — отрывисто сказал Павел
Антоныч и шевельнул бровями.
— А как же?
— Объедены.
— Зайцы-то? Правда, провалиться им, объели кое-где.
— Не зайцы объели.
Егор робко оглянулся.
— А кто ж?
— Я объел.
Егор поглядел на барина в недоумении.
— Я объел, — повторил Павел Антоныч, — Кабы я
тебе, дураку, приказал их как следует закутать и замазать, так были бы целы…
Значит, я объел.
Егор растянул губы в неловкую улыбку.
— Чего оскаляешься-то? Погоняй!
Егор, роясь в передке, в соломе, пробормотал:
— Кнут-то, кажись, соскочил, а кнутовище…
— А кнутовище? — строго и быстро спросил Павел
Антоныч.
— Переломился…
И Егор, весь красный, достал надвое переломленное кнутовище.
Павел Антоныч взял две палочки, посмотрел и сунул их Егору.
— На тебе два, дай мне один. А кнут — он, брат,
ременный — вернись, найди.
— Да он, может… около городу.
— Тем лучше. В городе купишь… Ступай. Придешь пешком.
Один доеду.