Они чувствовали себя где-то страшно далеко от родных мест,
среди чужих людей, под чужим небом. Первый раз в жизни им пришлось двинуться на
«низы», на дальние заработки. Они всего боялись и даже перед носильщиками
неловко и торопливо сдергивали свои растрепанные шапки. Уже второй день
томились они скукой, ожидая, пока к ним выйдет тщедушная и горделивая фигурка
помощника начальника станции (они уже успели прозвать его «кочетком») и строго
объявит, когда и какой товарный поезд потянет их на Харцызскую. Со скуки они
весь день проспали.
Надвигались тучи. Изредка обдавал теплый благовонный ветер,
запах распускающихся тополей. Не смолкая ни на минуту, несся с ближнего болота
злорадный хохот лягушек и, как всякий непрерывный звук, не нарушал тишины.
Направо едва-едва светил закат; тускло поблескивая, убегали туда рельсы. Налево
уже стояла синяя темнота. Огонек диска висел в воздухе одинокой
зеленовато-бледной звездочкой. Оттуда, с неизвестных степных мест, шла ночь…
— Ох, должно, не скоро еще! — шепотом сказал один,
полулежавший около вокзальных ведер, и протяжно зевнул.
— Служба-то? — отозвался другой. — Должно, не
скоро. Теперь не более семи.
— А то и всех восемь наберется, — добавил третий.
Всем было тяжко. Только один не хотел сознаться в этом.
— Ай соскучился? — «А-а-а…» — зевнул он,
передразнивая первого говорившего. — Гляди, ребята, заревет еще, пожалуй!
— Будя, Кирюх, буровить-то, — серьезно ответил
первый и деловым тоном обратился к соседу: — Парменыч, поди глянь на часы, ты
письмённый.
Парменыч отозвался добрым слабым голосом:
— Не уразумею, малый, по тутошним, все сбиваюсь: целых
три стрелки.
— Да ай не все равно? — опять заметил Кирилл
насмешливо. — Хушь смотри, хушь не смотри — одна честь…
Долго молчали. Тучи надвинулись, густая темнота теплой ночи
мягко обнимала все. Старик открыл трубку, помял пальцем красневший в ней огонь
и на время так жарко раскурил ее, что смутно осветил свои седые солдатские усы
и ворот зипуна. На мгновение выступили из мрака и белая рубаха лежащего на
животе Кирилла, и заскорузлые, изорванные полушубки двух других пожилых
мужиков. Потом он закрыл трубку, попыхтел и покосился влево, на своего
племянника. Тот дремал. Длинные худые ноги его, завернутые в белые суконные
портянки, лежали без движения; по очертаниям худощавого тела было видно, что
это совсем еще мальчик, истомленный и до времени вытянувшийся на работе.
— Федор, спишь? — тихо окликнул его старик.
— Н-нет, — ответил тот сиплым голосом.
Старик ласково наклонился к нему и, улыбаясь, шепотом
спросил:
— Ай соскучился?
Ответ последовал не сразу:
— Чего ж мне скучать?
— Да ну! Ты скажи, не бойся.
— Я и так не боюсь.
— То-то, мол, не таись…
Федька молчал. Старик поглядел на его худенькие плечи… потом
тихонько отвернулся.
Уже и на закате стемнело. Контуры вокзальных крыш едва
рисовались на фоне ночного неба. Там, где оно сливалось с темнотою земли,
перекрещивались и мигали зеленые, синие и красные огоньки. Осторожно лязгая
колесами, прокатился мимо платформы паровоз, осветил ее красным отблеском
растопленной печки, около которой, как в тесном уголке ада, копошились какие-то
черные люди, и все опять потонуло в темноте. Мужики долго прислушивались, как
он где-то в стороне сипел горячим паром.
Потом издалека гнусаво запел рожок. Из темноты и из-за
разноцветных огней выделился треугольник огненных глаз. Он разгорался и
приближался медленно-медленно, а за ним тянулся длинный, бесконечно длинный
товарный поезд; подвигаясь все слабее, он остановился и затих. Через минуту
что-то завизжало, заскрипело, вагоны дрогнули, подались назад — и замерли.
Раздались чьи-то громкие голоса и тоже смолкли. Кто-то невидимый нес фонарь, и
светлый круг, колеблясь, двигался по земле, под стеной вагонов.
— Тридцать четыре, — сказал один из мужиков.
— Кого? Вагонов-то? Боле будя.
— А может, и боле…
Федька облокотился на руку и долго глядел на темную массу
паровоза, смутно освещенную посередине, слушал, как что-то клокотало и замирало
в нем, как потом он отделился от поезда и, облегченно и тяжело дохнув несколько
раз, ушел в темноту, отрывистыми свистками требуя пути… Ничто, ничто не
напоминало тут праздника!
— Я думал, они хушь в праздник-то не ходят, —
сказал Федька.
— Ну да, не ходят! Им нельзя не ходить…
И послышались несмелые предположения, что, может быть, с
этим-то поездом их и отправят. Тяжело в такую ночь сидеть в темноте товарных
вагонов, да уж все одно, лучше бы отправили!
Старик заговорил о Харцызской. Но впереди была полная
неизвестность: и где эта Харцызская, и когда они приедут туда, и какая будет
работа, да и будет ли еще? Вот если бы земляков встретить, которые направили бы
на хорошее место! А то, пожалуй, опять придется сидеть где-нибудь в томительном
ожидании, запивать сухой хлеб теплой водой из вокзальной кадки. И тоска,
тревога снова овладела всеми. Даже Кирилл заворочался, беспокойно зачесался,
сел и опустил голову…
— И чего тут остались? — послышался один
неуверенный голос. — Хушь бы в город пошли — авось всего версты четыре…
— А ну как сейчас велят садиться? — угрюмо ответил
Кирилл. — Его пропустишь, а там и сиди опять десять дён.
— Надо пойтить спросить…
— Спросить? У кого?
— Да у начальника…
— И правда, пожалуй…
— Да его теперь небось нету…
— Ну, кто-нибудь за него…
— Служба-то и тут такая же будет, — проговорил
Кирилл по-прежнему угрюмо.
— Не такая же, короткая, сказывали, будет… И
разговеться тоже нечем…
— А как совсем пойдешь Христа-ради?
И все с тоской поглядели на вокзальные постройки, где
светились окна, где в каждой семье шли приготовления к празднику.
— Дни-то, дни-то какие! — со вздохом, слабым
задушевным голосом сказал старик. — А мы, как татаре какие, и в церкви ни
разу не были!
— Ты бы теперь уж на клиросе читал, дедушка…
Но старик не слыхал этих мягко и грустно сказанных слов. Он
сидел и бормотал в раздумье:
«Предходят сему лицы ангельстии со всяким началом и властью…
лице закрываюше и вопиюще песнь аллилуйя…»
И, помолчав, прибавил увереннее, глядя в одну точку перед
собою:
«Воскресни, Боже, суди земли, яко ты наследиши во всех
языцех…»
Все упорно молчали.
Все думали об одном, всех соединяла одна грусть, одни
воспоминания. Вот наступает вечер, наступает сдержанная суматоха последних
приготовлений к церкви. На дворах запрягают лошадей, ходят мужики в новых
сапогах и еще распоясанных рубахах, с мокрыми расчесанными волосами;
полунаряженные девки и бабы то и дело перебегают от изб к пунькам, в избах
завязывают в платки куличи и пасхи… Потом деревня остается пустою и тихою… Над
темной чертой горизонта, на фоне заката, видны силуэты идущих и едущих на село…
На селе, около церкви, поскрипывают в темноте подъезжающие телеги; церковь
освещается… В церкви уже идет чтение, уже теснота и легкая толкотня, пахнет
восковыми свечами, новыми полушубками и свежими ситцами… А на паперти и на
могилах, с другой стороны церкви, темнеют кучки народа, слышатся голоса…