VII
Прошел еще месяц. Жизнь еще больше отодвинулась от Аверкия
за этот месяц. Черные катышечки в пахучем желтом порошке, конечно, не
помогли, — только палили изжогой. Но он все-таки ел их — целых двадцать
дней. Когда же проглотил последнюю и зачем-то спрятал круглый пузырек под
подушку, вздохнул так облегченно, точно свалил с плеч последний тяжкий долг. А
с людьми он мысленно уже простился: люди понемногу забывали о нем, заходили к нему
все реже, а заходя, говорили то трогательное, то смешное, то грустное, но
всегда неважное. Все время он чувствовал себя гостем, заезжим в какой-то край,
где он жил когда- то и где теперь живут еще беднее и скучнее, чем жили прежде,
при нем.
Воротился домой и заходил раза два солдат, побывавший в
Порт-Артуре и в Японии, — на войне и в плену. И не рассказал ничего
путного ни о войне, ни о плене, говорил то же, что говорили и все, побывавшие
на войне и в чужих странах. На войне страшно, а потом ничего, и не думаешь, а в
чужих странах все не по-людски: земли много, а ходить негде, везде горы, людей
всяких — и не счесть, а поговорить не с кем… Много рассказывал солдат о
японках, но и их осуждал: «малы ростом и не завлекательны».
Заходила Анюта. С ней Аверкию было легко, она сидела долго,
никуда не спешила, не говорила притворно: «Ну, я пойду, дельце есть…» Она была
задушевна, проста, хотя и задевала Аверкия тем, что стала говорить с ним
теперь, как с равным, как с дурачком, со своим братом, лишним человеком.
Заходил старик-плясун, в полушубке и старой господской
соломенной шляпе, приносил яблок, с неумеренной настойчивостью совал их под
подушку Аверкию и с неумеренным оживлением болтал, внутренне радуясь своему
постоянному хмелю, а жизнь свою то восхваляя, то ни в грош не ставя. Он дышал
перегаром, говорил без умолку.
— Хм! — говорил он. — Мне тут, в селе, рай!
Тут я маленько оправился, человеком стал. А то сослали меня прошлый год…
Именьишко в поле, сад в поле — хоть бы тебе дворишко! Скука — избавь бог! Не
то, что у вас в селе: тут в поле выйдешь, и то что-нибудь увидишь обязательно:
либо где ребята в конопях, либо бабу примешь к сведению…
Хозяйственным людям было не до Аверкия: они веяли понос:
зерно и опять рассевали его. Раз эта мирная жизнь была нарушена тревогой,
набатом, торопливо сзывавшим испуганное село к месту неожиданной беды, к омету
на дальнем гумне, внезапно охваченному среди жаркого полдня весело и торопливо
разгоравшимся оранжевым пламенем. У Аверкия, всегда боявшегося пожаров,
заколотилось сердце. Он, насколько мог, поспешно приподнялся и долго глядел в
ворота, на голубое спокойное небо, по которому беспокойно и высоко неслись
черные хлопья, «галки». Он жадно прислушивался к тому шуму и гаму в селе,
который люди, бегущие на пожар, всегда зачем-то преднамеренно увеличивают. Он,
по старой привычке, заразился было этим чувством, но скоро понял, что пожару он
только обрадовался — обрадовался развлечению, тому, что прибегут к нему,
потащат его из риги вон; понял и то, что пожар далеко и что ничего этого не:
будет — и опять почувствовал равнодушие, опять лег.
Раз зашел к нему дьячок в парусиновом подряснике: посидел,
сперва пошутил над его болезнью, потом сказал:
— Да… «И возвратится персть в землю, яко же бе, и дух
возвратится к белу, иже даде его…» Этого, брат, не минуешь!
И Аверкий, которому очень понравились его слова, торопливо
ответил:
— Избавь бог! Как можно того миновать!
На мгновенье ему стало жутко от церковных слов дьячка, но,
подумав, он еще тверже повторил:
— Нет, избавь, господи, — не миновать-то! Я вон
жалюсь иной раз, я, мол, кочет оброчный, как говорится, а разве не правда? И
бог оброку требует…
И, запутавшись в своих мыслях, прибавил некстати:
— Нет, как можно… А то бы столько греха развелось!
Так-то, святые люди говорят, шла божья матерь от креста и плакала навзрыд… Все
цветы от слез пожглись, посохли, один табак остался… За то-то вот и жгут его,
курят…
После больницы он часто делал попытки вспомнить всю свою
жизнь. Казалось, что необходимо привести в порядок все, что видел и чувствовал
он на своем веку. И он пытался сделать это, и каждый раз напрасно, воспоминания
его били ничтожны, бедны, однообразны. Вспоминались пустяки, безо всякого толку
и все в картинах — неясных и отрывочных. Только начнешь вспоминать жизнь по
порядку, с начала, с детства, как все сольется в один какой-нибудь день, в один
какой- нибудь вечер, часто и не относящийся к детству и такой далекий, такой
ненужный, что только рукой махнешь. С тоскою махнул рукой Аверкий и на все свои
знания, на все свои способности умственные. «Ведь вот какое чудо! — думал
он. — Жил, жил, а ничего не помню, ничего не понимаю…» Говорят, например,
что родился он вот там-то и тогда-то. А что это значит — родился? Не
оказывалось даже понимания собственного рождения, не оказывалось даже и него
ощутительной веры! Всегда и все говорили, что отцом его был вот тот-то, а
матерью — вот та-то. Теперь он и этому не верил, и этого не понимал. Он всю
жизнь считал родителей самыми близкими людьми; но, когда умер отец, он совершенно
забыл его, точно так же, как и мать: не только жалеть перестал, а даже лица
отцовского не мог ясно представить себе. Так сближался он на своем веку и с
многими другими людьми. Но и их забыл — вот как сны, например, разве мало видел
он снов, а попробуй-ка вспомни их!
Только далекие сумерки на реке, далекую встречу свою с той
молодой, милой, которая равнодушно-жалостно смотрела на него теперь старческими
глазами, ощутительно помнил он да ясно видел лицо дочери.
VIII
И еще месяц прошел, и приблизилось время принести этот
горький и сладкий оброк богу.
Осень наступила рано. Замученный холодами, старой одеждой,
пролежнями и сухими ранами на локтях, Аверкий только головой качал, разумея
смерть:
— Ну, и норовиста! Не докличешься!
Мир он по-прежнему видел только в ворота видел только
частицу огромной картины. Шли по горизонту за обнаженными лозинками все
белевшие, все холодевшие облака. Умирая, высохли и погнили травы. Пусто и голо
стало гумно. Стала видна сквозь лозинки мельница в бесприютном поле. Дождь
порой сменялся снегом, ветер гудел в дырах риги зло и холодно. Аверкий тупо
думал:
— Едет осень на пегой кобыле…
А в черные, ледяные и мокрые ночи, когда только рама ворот
мутным и неподвижным призраком стояла перед ним, свинцово ним, свинцово глядела
на него, ему было жутко. Перейти же в избу он не решался: знал, что задохнется
в первую же ночь — и умрет мучительно.
Раз приснился ему такой сон. Очень холодно, низкие тучи
вдали над зеленями, над желто-красной грядой леса за ними. Возле грязной дороги
едет он сам — древний, длинноволосый, в длинном полушубке на иссохшем длинном
теле и поталкивает лаптем пегую кобыленку, глубоко вязнущую в сырой земле,
комами выворачивающую зеленя. Нагнал его барский староста верхом, в седле,
молча, злобно дал ему в душу. Он, Аверкий, молча, легко съехал со спины кобылы
вместе с армяком, на котором сидел, повалился на колени, снял тяжелую шапку с
лысой головы, стал плакать, просить прощения, говорить, что он глух, стар,
слаб, едет к дочери… Оскалив зубы, староста стал драть его кнутом по чем
попало, — и от боли и от ужаса Аверкий проснулся весь в слезах. И до
рассвета лежал, глядел на свинцовый призрак ворот, чувствовал, что замирает,
бьется последним торопливым боем его истомленное сердце, и не понимал, —
сон ли это был, или сама земная жизнь его, слившаяся в ту тоску, в то горе, с
которым он во сне повалился перед старостой на коленки. И, вытирая мокрое от
слез лицо, засмеялся и твердо сказал себе: