Конопатая, в рудых волосах, жесткая рука его, засученная по
локоть, часто мелькала в воротах конюшни — далеко выплескивала из деревянного,
вырубленного топором корца темную густую кровь. Алыми пятнами были обрызганы и
порог, и ящик старой телеги, занесенной снегом у конюшенной стены, и борзые
собаки, которые с визгом отскакивали, когда мелькала рука Липата, а потом,
дрожа от жадности, лизали, ели красный снег.
Выводили и валяли лошадей работники. Липат командовал и
наваливался на лошадь только тогда, когда она была уже связана, сбита с ног и
со всех сторон прижата к земле. Никитка, толстомордый малый, был неповоротлив.
Липат дал ему подзатыльник. Солдат, унылый человек, был болен зубами и ленив.
Липат сурово и твердо глянул ему в глаза — и солдат нахмурился, но ожил.
Старика Гаврилу, услужливого, но глупого, торопливого, ему не раз хотелось
взять за шиворот и выкинуть вон.
Напоследок делали другое дело: ломали зуб молодой кобылке
золотистой масти, с «лысиной» на лбу и светлой гривой. Она выскочила из денника
легко и доверчиво — и, подбитая под ноги, рухнула на солому, очень удивленная
этим. Старик, упираясь лаптями в землю, лежал, надувался на ее крупе, но все
сползал с него, подхватывая левой рукой гашник сползающих порток. Солдат тянул
конец веревки, которой захлестнули морду кобылки, — задирал ей кверху
голову, раскрывал рот, в который веревка была пропущена. Никитка вытащил на
сторону и крепко держал голой рукой ее розовый, слюнявый, все выскальзывающий
язык. А Липат, держа в руке короткую железную палку, острую по краям и с
желобком на конце, глядел на белые крупные зубы и внушительно говорил:
— Держите крепче. Теперь гляньте на вон энтот желтый
зуб. Этот зуб называется, по старому преданию, вредный зуб, он называется —
сухой зуб. Тут весна, самые корма, самый нагул скотине, а лошадь от этого зуба
щеки проедает, ворочать языком ей нельзя, и бывает заражение. Недогляди, не
сломай вовремя — она будет как шальная ходить, и жизненности в ней никакой не
будет.
Потом он сразу, со всего своего роста, рухнул боком на плечо
кобылки, сунул ей в рот железную палку, поймал нужный зуб желобком и с треском
стал выворачивать. Кобылка забилась, заметалась, разбрасывая во все стороны
мерзлую землю, мерзлый помет и солому из-под своих блестящих подков. Работники
тоже бились, тяжело дышали и надувались, сдерживая ее. У старика опять
показалось голое тело.
Облив кровью руки и солому, Липат поднялся, сдвинул шапку с
потного лба и твердо сказал октавой:
— Шабаш. Благодарение Богу.
Кобылку отпустили, распутали. Она долго лежала, вся дрожа.
Потом разом рванулась, чуть не упала, вскакивая, но справилась и, вскочив,
легко побежала в денник. Там она крепко встряхнулась, как собака, выскочившая
из воды.
— Свят, свят, свят! — сказал Липат, не спуская с
нее блестящих, радующихся ее силе, молодости и красоте глаз. — На доброе
здоровьице!
Но сейчас же и нахмурился. И, вытирая окровавленные пальцы о
завернутую полу, сурово стал приказывать подтянувшемуся солдату:
— А вороному меринку надобно лекарству составить. Я
составлю. Вели принесть шесть горстей муки пашеничной. Этой мукой ты обязан
шесть ден посыпать ему резку. Для припорции нынче сам посыплю, покажу. А в муке
этой будет семибратская кровь и кониный хинин. Посля шести ден кровя у него
зачнут расходиться, внутренность очишшаться, и зачнет он как ото сна отходить,
будет опять полноту иметь и даже грудь зачнет наливать. К Егорию не узнаешь — не
нарадуешься. А если бы его так кинуть, безо всякого внимания, сейчас он сохнуть
зачнет, дрянь носом кинется, и он даже может других заразить…
Потом он отдыхал — перед тем, как идти осматривать прочую
скотину. Весь день он будет наслаждаться своей кровной близостью к ней, к
тайникам и силам природы. Сидя возле конюшни на тележном ящике, он глядел на
белый двор, белый сад и белые крыши. За облаками уже много света — и эта
весенняя белизна и без солнца слепит.
Анакапри. 15 марта. 1913
Чаша жизни
I
Тридцать лет тому назад, когда уездный город Стрелецк был
еще проще и просторней, семинарист Кир Иорданский, сын псаломщика, влюбился,
приехав на каникулы, в Саню Диесперову, дочь заштатного священника, за которой
от нечего делать ухаживал консисторский служащий Селихов, пользовавшийся
отпуском. Саня была особенно беззаботна и без причины счастлива в то лето,
каждый вечер ходила гулять в городской сад или кладбищенскую рощу, носила
цветистый мордовский костюм, большим бантом красной шелковой ленты завязывала
конец толстой русой косы и, чувствуя себя красивой, окруженной вниманием, все
напевала и откидывала голову назад. Из всех ее поклонников нравился ей один
Иорданский. Но она его боялась. Он пугал ее своей молчаливой любовью, огнем
черных глаз и синими волосами, она вспыхивала, встречаясь с ним взглядом, и
притворялась надменной, не видящей его. А Селихов был губернский франт, он
держался всех любезнее, смешил ее подруг, был остроумен, находчив и заносчиво,
играя тросточкой, поглядывал на Иорданского, даром что мал был ростом. Да и
заштатному священнику казался он приятным и дельным молодым человеком, не то
что Иорданский, дюжий и нищий семинар. И однажды, в июльский вечер, когда в
городе все катались, все гуляли и в золотистой пыли, поднятой стадом, садилось
в конце Долгой улицы солнце, когда шла Саня в кладбищенскую рощу под руку с
Селиховым, а сзади, среди подруг Сани, шагал сумрачный Иорданский и,
покачиваясь, гудел великан Горизонтов, тоже семинарист, Селихов небрежно глянул
на них через плечо и, наклоняясь к ее лицу, нежно прижимая ее руку, вполголоса
сказал:
— Я желал бы воспользоваться этой ручкой навеки,
Александра Васильевна.
II
Тридцать лет, избегая встречаться, почти никогда не видя
друг друга, не забывали друг о друге Иорданский и Селихов. Все свои силы употребили
они на состязание в достижении известности, достатка и почета. Давным-давно
жили они оба в Стрелецке и, состязаясь, многого достигли. Иорданский стал
протоиереем и весь уезд дивил своим умом, строгостью и ученостью. А Селихов
разбогател и прославился беспощадным ростовщичеством. Иорданский купил дом на
Песчаной улице. Не отстал от него и Селихов: назло ему купил дом вдвое больше и
как раз рядом с ним. Встречаясь, они не кланялись, делали вид, что даже не
помнят друг друга; но жили в непрестанной думе друг о друге, во взаимном
презрении. Презирали они, не замечали и жен своих. Иорданский на десятом году
супружества равнодушно лишился своей некрасивой жены. А Селихов почти никогда
не разговаривал с Александрой Васильевной. Вскоре после свадьбы он застал ее
однажды заплаканной: в мордовском костюме, с косой, заплетенной по-девичьи, она
стояла в спальне перед своим комодом, перед раскрытой венчальной шкатулкой, где
лежали фотографические карточки, — между ними и карточка
Иорданского, — пудрила свое распухшее лицо и покусывала губы, чувствуя
приступ новых слез. Он знал, что это были слезы по молодости, по тому
счастливому лету, что однажды выпадает в жизни каждой девушки, что не в
Иорданском тут дело. Но простить ей этих слез не мог. И всю жизнь ревновал ее к
о. Киру, самолюбивый, как все маленькие ростом. А тот всю жизнь чувствовал к
ней тяжелую, холодную злобу.