Ел он за десятерых. Квартирные хозяйки из себя выходили,
отказывали ему. Но ведь он предупреждал! Твердо отчеканивая слоги, уговаривался
он:
— Суп, борщ, лапшу прошу подавать мне не в тарелочках:
предпочитаю в мисочках. Живность — штучно, а не кусочками. Жаркое обязательно с
картофелем, с овощами. Кашу гречневую, равно как и пшенную, — чугунчиками…
— Мандрилла, Мандрилла! — орали мальчишки, стаями
гоняясь за ним по Стрелецку. Но он даже не удостаивал их взглядом, он шел так
же мерно, как изо дня в день входил, бывало, в буйный класс, чтобы начать своей
неизменной фразой:
— Итак, повторим сначала предыдущее. Вспомним, что
именно предпринял Цезар, узнав от лазутчиков о грозящей ему опасности со
стороны неприятеля…
А философия его заключалась в том, что все силы каждого
человека должны быть направлены исключительно на продление жизни, для чего и
потребно: полное воздержание от сношений с женщинами, существами суетными,
злыми, низкими по интеллекту, полное спокойствие во всех жизненных
обстоятельствах, самое точное выполнение своих разумных, продуманных привычек и
строжайший уход за своим телом — прежде всего в смысле питания его и освежения
водою.
— Nullus enim locus sine genio est!
[8]
—
насмешливо сказал однажды больной и сумрачный о. Кир, встретясь с ним на
улице. — Давно слышу я, Горизонтов, о причудах твоих. Ответь мне: юрод ты
или мудрец? Зачем живешь ты на свете, уподобляясь тем, которые жили во времена
зоологические, на первых ступенях развития?
Горизонтов, держа над головою зонт и опираясь на костыль,
долго думал, глядя в землю и насупя свои ежом торчащие серые брови.
— Но скажите и вы мне, отец Кир, — ответил он
наконец, — зачем вы живете?
— Я тебя не о цели жизни спрашиваю, — сказал о.
Кир. — Я тебя спрашиваю о ее образе.
— Но ведь образ соответствует цели?
— Ага! Цели! Ну, допустим. В чем же заключается твоя
цель?
— В долголетии и наслаждении им.
— Но наслаждаешься ли ты?
— По мере сил и возможностей. Крепко и заботливо держу
в своих руках драгоценную чашу жизни.
— Чашу жизни? — строго перебил о. Кир и широко
повел рукой по воздуху. — Жизни здесь? На этой улице? Я не могу спокойно
говорить с тобой! Ты достоин своей позорной клички!
— В земле не распознаешь костей человека от костей
животного, — ответил Горизонтов и медленно двинулся по улице, опираясь на
костыль.
VIII
И вот смолкли наконец шаги в пустых комнатах селиховского
дома. На тридцать первом году замужества Александры Васильевны, великопостным
вечером, вытащили из толпы, наполнявшей Никольскую церковь, белого, как мел,
старичка, хорошо и чисто одетого, в крахмальной рубашке с отложным тугим
воротом, в дорогой шубе, в дорогих золотых часах. Через два дня его уже
отпевали.
Была пятница, базарный день, началась весна, — мука
была извозчикам нырять на колесах по ухабам грязных улиц, мука мужикам тащиться
на розвальнях по базару, по мокрому навозу! Трудно было и Александре Васильевне
идти за гробом до собора: ее под руки вели дальние родственники
Селихова, — лысый остроглазый человечек в николаевской шинели, у которого
ветер все заворачивал ленту крашеных волос, вкось от затылка положенную на
лысину, и его жена, женщина в трауре, высокая и сильная, никогда не терявшая
присутствия духа. Воздух был сырой, острый. И Александра Васильевна была пьяна
и от воздуха, и от слез. Поставили у дверей парчовую, желтую с белым крестом
крышку гроба, внесли покойника в зимний придел, теплый, низкий, старинный, со
многими сводами… Какими радостными рыданиями гремел под ними громогласный хор!
Как зловеще возносил руку толстоплечий дьякон, возглашая о упокоении
новопреставленного! Как смиренно, под рыдания хора, поклонялся усопшему
обступивший его траурный синклит иереев в скуфьях и камилавках и как тяжело,
сотрясая пол своею тяжестью, ходил вокруг гроба и кадил на блестящий нос, на
рисовое лицо пьяный и торжественно-мрачный, исполнявший свое предсказание о.
Кир! Но, Боже, что сталось и с ним за последний год! Уже не страшны были его
возгласы, его каждение и поклоны, которыми провожал он из этого бренного мира
того, с кем столкнула его судьба на пороге жизни. Страшен был он сам, его ноги,
раздутые водянкой, его живот, выпиравший под ризой, его отекшее, почерневшее
лицо, остеклевшие глаза, поседевшие, ставшие прямыми и маслеными волосы,
трясущиеся руки… Все нежнее и страстнее взглядывала на покойника, — как бы
не видя о. Кира, — изнемогавшая от слез Александра Васильевна. А когда
ударила по сердцам скорбно ликующая песнь о той обители, иде же несть печали и
воздыхания, она вскрикнула и потеряла сознание.
Ее понесли на паперть, на воздух. И Горизонтов, стоявший у
входа, вежливо посторонился — и опять загудел, подтягивая хору и оглядывая
низкие своды, расписанные шестикрылыми серафимами.
IX
В больших ветхих сенях с тремя ступеньками и тремя
выгоревшими на солнце окнами перестала дергаться ржавая проволока, перестал
длинькать под руками закладчиков разбитый звонок. Теперь свободно могла ходить
Александра Васильевна по большим пустым комнатам среди мебели в чехлах,
столиков, комодов с инкрустацией. Теперь все это было ее: и комнаты, и мебель,
и драгоценные вещи на железных красных полочках в глазастом несгораемом шкапу,
и двор, и корова в сарае, и сад, и завалившийся забор сада: в двадцать первый
раз в здравом уме и твердой памяти переписанное завещание сделало ее полной
хозяйкой всего этого, к великому ее удивлению и даже растерянности. Все в
городе говорили, что вот может она пожить наконец в свое полное удовольствие. А
она была сбита с толку, жизнь для нее стала пресна, как та просфора, которую с
усталым лицом ела она перед чаем, воротясь от обедни…
На Святой, на Фоминой по целым дням трезвонили колокола над
городом — и казалось, что это трезвон в честь ее новой жизни, ее первой
радостной весны. А вкуса к жизни уже не было! Она обходила комнаты, и порой
жалостная улыбка довольства морщила ей губы. Но дрожала голова, дрожали руки —
что ей было делать с этими комнатами? Приходила кухарка. Александра Васильевна
была ласкова с ней — и не знала, что заказать на обед, на ужин. Почти каждый
день она бывала в Никольской церкви — и всегда ужасно утомлялась. Была она
полна при низком росте, с жидкими пепельно-седыми волосами и грустным взглядом
бесцветных глаз. Дома она носила темное старушечье платье, старушечьи туфли. К
обедне собиралась долго и выходила с зонтиком, в крохотной шляпе на макушке, в
черном бурнусе со стеклярусом. Все слеза набегала на ее левый глаз, и все
подтирала она ее за обедней батистовым платочком, устало глядя на иконы над
царскими вратами. Ноги ныли, в церкви было жарко, душно, многолюдно. Горячо
пылали свечи, горячо лился солнечный свет на толпу из купола. Страшно заносил
руку дьякон, поднимая толстые плечи и готовясь оглушить многолетием
царствующему дому и святейшему правительствующему синоду. Но что ей было до
синода! С тоской чувствовала она, что не о чем стало ей молиться. Только о Царстве
Небесном разве? Да, но какие права были у нее на него? Что она такое сделала?
За что было награждать ее?