Однажды в апрельский день она пошла в кладбищенскую рощу —
хотела просто погулять, развлечься, вспомнить прежнее, молодое время, а сказала
кухарке, что хочет посмотреть могилу мужа. Было тепло, легко, все радовало — и
воздух, и небо, и белые облака, и весенний простор. Но сколько раз
останавливалась она на зеленом выгоне, поднимаясь на отлогий изволок к роще и
смотря на город, на его крыши и колокольни, на овраги, на серо-зеленый дымок
одевающихся лозин и мещанские хибарки по оврагам! А в роще, еще голой,
зазеленевшей только снизу, было еще очень сыро, в проходах между могильными
памятниками стояла жидкая грязь. Хорошо, приятно, молодо, но все-таки чересчур
буйно шумели грачи, в несметном количестве наполнявшие вершины старых деревьев.
Нужно было проходить мимо розовой часовни над склепом купца Ершова, где сидел
Яша, а он мог высунуться из окошечка и крикнуть что-нибудь иносказательное,
зловещее… И, спотыкаясь, горбясь, придерживая подол, Александра Васильевна
спешила, спешила мелкими шажками пройти дальше — и сама не заметила, как пришла
к могиле мужа! Вовсе не желала она того, шла за другим, а пришла. И, усталая,
опустилась на ближний могильный камень, тупо глядя на эту еще не оправленную
могилу. Не было ни дум, ни воспоминаний. Было только чувство горькой весенней
нежности к кому-то — не то к себе, не то к о. Киру, не то к Селихову… Да, да, и
к нему!
А когда она возвращалась домой, думая только одно: дай бог
встретить извозчика! — Яша таки подстерег ее. Из часовни выходили и
крестились бабы и мещане, некоторые со слезами. И вдруг выскочил на порог сам
Яша. Он был небольшой, тощий, — ему было уже лет восемьдесят, — в
длинном халатике, подпоясанном веревкой, в алой бархатной шапочке, надетой
набекрень. Усы, бородку он выстригал — они торчали у него колючими серыми
пучками возле глубоко запавших пепельных губок. Глазки у него были
хитрые-прехитрые. Поглядев на Александру Васильевну, он сделал из руки щиток
над глазами и быстро засеменил к ней.
— Радуйся, Афродита Розоперстая! — закричал он
старчески-детским голосом.
И, подбежав, поплевал и сунул ей в руку, — как бы
украдкой и надеясь обрадовать, — четыре щепочки, связанные лычком.
Александра Васильевна рассердилась, что он испугал ее, и,
оттолкнув его руку, почти побежала от него. А потом долго думала: что это
значит — эта Афродита и эти четыре щепочки? И почему они связаны?
Часто в эти апрельские дни она горевала, что Бог лишил ее
детей, думала, как бы, если бы у нее был мальчик, назвала она его; не раз
переглядывала портреты в венчальной шкатулке. Странно было видеть девушку в
мордовском костюме, с детски-милым взглядом, кокетливо облокотившуюся на
какую-то, будто бы крестьянскую изгородь, и крепкого, плечистого семинариста, с
густой шевелюрой над большим лбом, с такими мрачными и все-таки лучистыми
глазами, с таким упрямым, даже злым выражением стиснутых скул и таким нежным
очерком пухлых губ! Был и портрет Селихова. Он снимался с какими-то молодыми
чиновниками. Они кружком, в делано-непринужденных позах расположились на
креслах, а он — тоже молоденький, щеголеватый — зачем-то сел у их ног на полу.
Раз она встретила возле городского сада Горизонтова и слабо
окликнула его. Тот вежливо раскланялся, но не ответил. Она долго с робостью и
удивлением смотрела ему вслед.
X
На сороковой день никольский причт служил панихиду в
селиховском доме. Повис в комнатах густой запах ладана, и велела Александра
Васильевна, боясь, что у нее разболится голова от этого запаха, подать самовар
под свою любимую яблоню в саду. Был майский день, зеленел сад, кипел
расчищенный самовар, белела скатерть, блестела посуда, бодро вел житейскую
беседу веселый, с большими ноздрями, никольский священник, здоровый мужчина с
широкой тугой поясницей, в широком, вышитом розанами поясе по серебристому
подряснику. Отвечая ему, слабо улыбалась и наливала чай Александра Васильевна.
Но передвигалась жидкая тень яблони, пекло горячее солнце темя Александры
Васильевны, — и вдруг отнялись ее руки, ноги, поплыла красная муть перед
глазами… Когда, распахнув все двери, внесли ее в гостиную и положили на диван,
она все ползла с него, цеплялась пухлой рукой за золотую бахрому тяжелой
старинной скатерти и, захлебываясь, стонала, силясь что-то выговорить. Но отваливалась
челюсть, язык не ворочался, и в бессмысленных, бесцветных глазах стояли светлые
слезинки…
Однако напрасно качали над ней головами — удар был легкий.
Видно, была еще какая-то капля меда в чаше ее жизни, как сказал бы Горизонтов.
Еще жаждало старое сердце этой капли, — и Александра Васильевна стала
поправляться. Сладко утешаясь возврату жизни, лежа в постели, она застенчиво
рассказывала кухарке, что под сороковой день всю светлую майскую ночь кричала
она, — чувствовала, что кричит, и никак не могла очнуться, подавленная
странным сном: вошли будто в ее спальню два молодых монаха, стали раздевать ее,
а она отбивалась, противилась — и так радостно, страшно и стыдно ей было, как
никогда в жизни не было. Монахи одолели, раздели ее, положили на пол, и она уже
не могла двинуться и все только кричала — от стыда, страха и радости… И когда
рассказывала Александра Васильевна, не выходила из ее души нежность к о. Киру.
Казалось ей, что с восторгом отдала бы она эту снова обретенную жизнь за одно
только свидание с ним — последнее… Нет, не возгласы его, не каждение, не
поклоны усопшему врагу страшны были тогда, в соборе! Страшно было глядеть на
них на обоих, страшно было вспоминать то счастье, тот страх, ту любовь, что
когда-то горячей краской заливали девичье лицо, чувствовать, как доходит до
сердца эта далекая, еще не истлевшая любовь — и в одно сливает и того, кого
любила она, и того, с кем, нелюбимым — а все-таки когда-то носившим ее зонтик и
накидку! — прожила она всю жизнь, кто сказал ей когда-то, прижимая к
сердцу ее руку:
— Я желал бы воспользоваться этой ручкой навеки,
Александра Васильевна.
XI
Целый месяц она жила затаенной мечтой увидать о. Кира
десятого июня: десятого должен был приехать в Стрелецк один очень важный
человек, которому готовили торжественную встречу, для которого на перекрестках
сооружали и белили мелом триумфальные арки, чтобы потом увить их гирляндами
зелени. С рыжей худой модисткой Александра Васильевна сходила в магазин «Общая
польза» и набрала шерстяной коричневой материи на новое платье. Раз, когда
примеряли это платье, донеслось в открытые окна глухое громыхание бубна,
заунывное пение, потом шум, крики. И модистка, и Александра Васильевна, в кофте
с одним рукавом, выскочили на крыльцо: по улице бежал народ, а возле калитки о.
Кира шумела толпа, и лохматый сапожник бил бубном по голове кричавшего серба,
опять появившегося в Стрелецке… И Александра Васильевна горько заплакала: боже
мой, как, значит, ослабел о. Кир!
А десятого была страшная жара. В новом платье, в бурнусе, в
разноцветных перстнях на пальцах, Александра Васильевна поехала на извозчике к
вокзалу. На этом же извозчике и привез ее обратно городовой — мертвую: ее
задавили, замяли в толпе.
На панихидах никто не плакал, кроме модистки, очень мало
знавшей покойную. Опять приехал остроглазый господин, в доме всем распоряжалась
его властная жена. Они привезли с собой детей — большеротую бойкую девочку и
реалиста, все затевавших возню и беготню по дому. Покойница, под коленкором,
лежала на столе в зале, и ее никто не боялся. Завесили зеркала в знак печали.
Строго, точно вразумляя неразумную, читала псалтырь рясофорная монахиня,
родственница Александры Васильевны, нарочно приехавшая из монастыря, из
уезда, — толстая свежая старуха в очках, с большим белым лицом, обрезанным
черным головным убором. Но ни печали, ни строгости в доме не было. Не унимались
дети, беззаботно залетали мухи и шмели в открытые окна гостиной, за которыми
сиял горячий день, в которые лился радостный свет.