— Откуда? — громко спрашивал он.
— Липецкий, — бормотал мещанин.
— Надень картуз. Как у вас нынче сады?
— Цвели дивно, ваше преподобие, но ветер, Господь с
ним… Всю завязь обил.
— Садоводы, а бестолочь. Не знаете своего дела. Ну,
ступай с Богом…
Не терпел отец Кир и бродяг, беспаспортных, пришлых людей.
Песчаная улица была не избалована зрелищами. Однажды, когда появился на ней
серб с бубном и обезьяной, несметное количество народа высыпало за калитки. У
серба было сизое рябое лицо, синеватые белки диких глаз, серебряная серьга в
ухе, пестрый платочек на тонкой шее, рваное пальто с чужого плеча и женские
башмаки на худых ногах, те ужасные башмаки, что даже в Стрелецке валяются на
пустырях. Стуча в бубен, он тоскливо-страстно пел то, что поют все они спокон
веку, — о родине. Он, думая о ней, далекой, знойной, рассказывал
Стрелецку, что есть где-то серые каменистые горы,
Синее море, белый пароход…
А спутница его, обезьяна, была довольно велика и страшна: старик
и вместе с тем младенец, зверь с человеческими печальными глазами, глубоко
запавшими под вогнутым лобиком, под высоко поднятыми облезлыми бровями. Только
до половины покрывала ее шерсть, густая, остистая, похожая на енотовую накидку.
А ниже все было голо, и потому носила обезьяна ситцевые в розовых полосках
подштанники, из которых смешно торчали маленькие черные ножки и тугой голый
хвост. Она, тоже думая что-то свое, чуждое Стрелецку, привычно скакала,
подкидывала зад под песни, под удары в бубен, а сама все хватала с тротуара
камешки, пристально, морщась, разглядывала их, быстро нюхала и отшвыривала
прочь.
Лохматый сапожник, прибежавший позднее всех, крикнул, что
надо бить и обезьяну и серба, что этот серб — непременно вор. Все подхватили
его слова, зашумели. Но показался вдали о. Кир. И улица мгновенно опустела: все
скрылись по калиткам. Он же, приблизясь к сербу, запретил ему ходить по улицам
Стрелецка. Он строго и кратко приказал ему уйти вон из города, постараться
добиться до родины, исправиться и заняться честным трудом.
VI
Александре Васильевне порою казалось, что была в ее жизни
большая любовь: что схоронила она ее в своей душе, что судьба обошла ее и
заставила быть покорной другому, нелюбимому, велела идти разными дорогами с
любимым и искать отрады лишь в покорности. Но, может, не о. Кира любила она, а
только свою девичью косу, свой мордовский наряд, свою недолгую беззаботность в
то далекое лето? О. Кир служил в соборе; но она никогда не бывала там, ходила в
Никольскую церковь, — Селихов запретил ходить в собор. Не будь о. Кир
священником, могла бы она мечтать о тайной греховной связи с ним; но Богу
предстоял он, тайны рождения, брака, причастия и смерти были в его руках. И
страшные слова слышала однажды Александра Васильевна: уже больной, мрачный, во
хмелю, встретился о. Кир с Селиховым возле его дома и сказал, грозя посохом:
— Селихов! Помни час, его же не минует ни единое
дыхание: это я, — слышишь ли, Селихов? — я, облеченный в траур, в
оный день воздам тебе последнее земное целование, окружу тебя кадильным дымом и
осыплю лицо твое могильной перстью.
— Кто знает, отец Кир, — ответил ему Селихов с
усмешкой. — Кто знает, не придется ли мне стоять у возглавия вашего? Не
забывайте, что вы пьяница, отец Кир.
Тем кончился их первый и последний спор. Но каково было
Александре Васильевне — быть между ними, всю жизнь состязавшимися о первенстве,
уступающими друг другу только к могиле дорогу! Одна мечта, одна дума осталась у
нее — о доме.
Иметь дом, свой, собственный, где бы то ни было, хотя бы в слободе,
на буераках, и какой угодно, — это было заветнейшее желание каждого
чиновника, каждого мещанина, каждого сапожника в Стрелецке. И все имели дома, и
все переводили их на жен: чуть не весь Стрелецк принадлежал женщинам. Одна
Александра Васильевна лила слезы бесплодно.
Все соседки говорили: «мой дом», «у меня в доме». А она?
Сколько раз, придя от обедни, усталая, жаркая, полная, с потом в складках
горла, стучала она в пол зонтиком и, рыдая, требовала, чтобы отдали хоть
приданое ее! Сколько раз кричала, что ведь выгонят ее вон из дому родные
Селихова, только умри он!
— Не беспокойся, — отвечал ей Селихов. — Ты
раньше меня умрешь. Не забывай, что у тебя грудная жаба.
Он становился все страннее. Он иногда по часам смотрелся в
зеркало, удивленно, испуганно исказив брови; дня по два не притрагивался ни к
одному кушанью ни за обедом, ни за ужином, говоря, что все пахнет телом. Он
купил граммофон — и никогда не заводил его. Но однажды, когда Александра
Васильевна воротилась от всенощной раньше времени, не достояв, по слабости,
службы, и вошла в дом с черного хода, услыхала она крикливые плясовые звуки. А
заглянувши в залу, обомлела: Селихов, легкий, старенький, один во всем
полутемном доме, дико вскидывал ноги перед трубой граммофона, весело и хрипло
кричавшей: «Ай, ай, караул! Батюшки мои, разбой!..»
Только одна яблоня в саду, возле беседки, знала, как много
пролито слез старыми глазами Александры Васильевны, как тряслась болевшая от
слез голова. А над калиткой селиховского дома была все та же надпись:
«Сей дом принадлежит Петру Семеновичу Селихову. Свободен от
постоя».
VII
Одним из тех, что когда-то, томясь любовью, ходили за
Александрой Васильевной в городской сад, был и Горизонтов. Теперь, почти
тридцать лет прожив в губернском городе, выслужив пенсию, возвратился и он в
Стрелецк, а возвратясь, стал известен Стрелецку не менее, чем о. Кир и Селихов.
Горизонтов кончил семинарию, кончил академию. В молодости он
обладал сверхъестественной памятью, необыкновенными способностями и
прилежанием. Голос у него был такой, что, напевая свое любимое: «Et tonat, et
sonat, et fluvidum coelum dat…»,
[7]
он потрясал, как говорится,
стекла. Велик ростом и широк в кости он был настолько, что на улицах в
изумлении останавливались при встрече с ним прохожие. Далеко мог бы пойти этот
человек! Но избрал он путь скромный — учительство. Пройдя его, он воротился на
родину и стал сказкой города: поражал своей внешностью, своим аппетитом, своим
железным постоянством в привычках, своим нечеловеческим спокойствием и — своей философией.
Он ходил в крылатке, в широкополой шляпе, в широконосых
кожаных калошах, с костылем в одной руке и громадным парусиновым зонтом в
другой. К старости он еще более раздался в кости, стал еще более велик, сутул,
неуклюж — и был прозван в Стрелецке Мандриллой. Вся купальня дивилась на него,
когда в первый раз появился он в ней. Медленно вошел он, насупив свои серые
брови и слегка согнувшись, как бы напруживая свои и без того страшные плечи,
свои руки, подобные дубовым корням. Старомодно со всеми раскланявшись,
внушительно-серьезный и спокойный, он стал раздеваться — и все ахали, видя, как
обнажается его сизо-серое тело, его чудовищные ступни, безобразно искривленные,
лежащие друг на друге пальцы и ногти их, похожие на раковины. А он хоть бы
глазом моргнул — не спеша разделся, не спеша окунулся ровно пятнадцать раз… С
тех пор его видели в купальне каждый день. Каждый день вплоть до Покрова
купался он. Уже дул осенний ветер в щели пустой купальни, тучи висели за речкой
над полями, оловянная рябь шла по воде; а Горизонтов купался. Белел снег по
берегам, по бледной синеве туч тянулись на юг последние гуси; но, как только
било на соборе час, с косогора, тяжело опираясь на костыль, спускался к речке
сутулый гигант в серой крылатке.