— Нет! Пойду в избу! Задохнусь — туда и дорога…
А наутро и поневоле пришлось переходить. Внезапно пришла
зима. И жизнь в Аверкии вспыхнула еще раз.
Ах, в зиме было давно знакомое, всегда радовавшее зимнее
чувство! Первый снег, первая метель! Забелели поля, потонули в ней — забивайся
на полгода в избу! В белых снежных полях, в метели — глушь, дичь, а в избе —
уют, покой. Чисто выметут ухабистые земляные полы, выскребут, вымоют стол,
тепло вытопят печь свежей соломой — хорошо!
И дочь приехала. «Точно почуяло ее сердце», — подумал
Аверкий, хотя и знал, что приехала она к подруге на сговор. Белой курой несло
над деревней; убеляя ее, гнилую и темную. Белы были косогоры и берега реки —
только сама река, еще не застывшая, чернела, и по ней еще плавали белые гуси. А
в сенцах избы стояла дочь, веселая и красивая. Теперь ей совсем не жалко было
отца, — ведь все равно ему не встать. Осенью умерла ее девочка — это снова
сделало ее молодой и свободной. Старуха готовила на нарах постель Аверкию. И
дочь ждала ее, чтобы идти за отцом, на розвальнях перетаскивать его в избу.
Приехав, она скинула шубку, скинула шаль с головы на плечи и
стояла на пороге в сенцах. В раскрытую дверь несло серебристой пылью. Она
стояла в голубом шерстяном платье, от которого хорошо, душисто пахло. На
волосах ее блестели остинки снега. Соседский теленок лез в сенцы. Она несколько
раз выгнала его, потом выскочила на порог. Ей казалось, что она опять живет
дома, у батюшки с матушкой, девкой. Ее радовало, что она знает, чей это теленок
и кому нужно крикнуть о нем.
— Мишка, родимец тебя расшиби! — крикнула она,
выскакивая на порог и радуясь, что может, как своя, тутошняя, не обидно
ругаться. — Я за твоим быком гоняться не стану!
В сенцы, грызя подсолнухи, вошла подруга, та, на чей сговор
она приехала, девка серьезная, с широкими черными бровями, тоже наряженная, в
новом большом платке стального цвета с серебристыми листьями.
— Пойдем батюшку перевозить, — торопливо сказала
ей дочь Аверкия. — Совсем помирает, за попом велел итить…
Аверкий, возбужденный и бессонной ночью, и первой метелью, и
переходом в избу, — близкой смертью, — лежал в розвальнях и слушал,
как холодно, по-зимнему шумит ветер, несущий белые хлопья, как шуршит сухой
решетник, сквозь который дует он. Аверкий дрожал, ежился в своем истертом
полушубке, накрытый для тепла пегими попонами, и все надвигал на лоснящийся лоб
свою глубокую шапку. Лицо у него было ждущее, но глаза, большие, потемневшие,
ничего не выражали. Он сам, своими силами, шатаясь и пьянея от слабости,
перебрался из телеги на розвальни и с детским довольством думал: придут, чтобы
перекладывать его, — ай у него уж все готово, только за оглобли берись…
Вдруг раздался звонкий голос дочери:
— Батюшка! Жив?
Дочь, увидя его, внезапно заплакала: так велик и древен
показался ей этот живой покойник, с остатками жидких волос, отросших до плеч, в
шапке, ставшей от ветхости каким-то высоким шлыком, вроде скуфьи, и в длинном
армяке цвета сухого ржаного хлеба поверх полушубка. Он поздоровался с ней чуть
слышно. И, опустив глаза, она почти без помощи подруги потащила розвальни к
избе. И по белоснежному покрову потянулись от риги до избы две черных полосы —
траурный след полозьев, все лето стоявших на влажной земле.
IX
На дворе сизели сумерки, но еще светло было, бело от снега.
А изба уже наполнилась сумерками.
В сумерки, весь в снегу, нагибаясь па пороге низкой двери,
вошел в избу священник.
— Где он тут у вас? — бодро крикнул он, и голос
его раздался, как голос самой смерти.
В таком страхе встала с лавки старуха. (Дочь, не думая, что
конец отца так близок, ушла на сговор). Упираясь дрожащими руками, приподнялся
и сам Аверкий и замер в ожидании, как вставший из гроба. В темноте
мертвенно-бледно синело его ужасное лицо. Взглянув на него, священник понизил
голос и быстро, с испугом, таким тоном, точно вошел в избу еще кто-то, для кого
все это и делалось, — сам бог как будто, — сказал:
— Шапку-то, шапку-то сними! — Аверкий стащил ее,
положил на колени…
Потом затеплилась желтым огоньком восковая свеча.
Исповедовавшись, причастившись, Аверкий чуть слышно спросил:
— Батюшка! Ну, как по-вашему, — вы это дело хорошо
знаете, — есть уж она во мне?
И священник ответил ему громко и поспешно, почти грубо:
— Есть, есть. Пора, собирайся!
Не глядя на старуху, он поймал ее руку, в которой уж давно
отпотел приготовленный двугривенный, и поспешно шагнул за порог. Старуха,
перекрестившись, подошла к нарам и стала, подпирая рукой подбородок,
наглядываясь в последний раз на того, кого она так мало видела при жизни…
«Пора, пора!» — крикнул на него священник. И он покорно лег на спину, зажав
свечу в костлявых пальцах. Сердце его млело, таяло — он плыл в тумане, в
предсмертной зыби. Желтый дрожащий свет скользил по его пепельным губам,
сквозившим в редких усах, по блестящему острому носу, по большим лиловым
яблокам закрытых глаз. Чувствуя чью-то близость, он сделал над собой усилие —
хотел что-то сказать и приоткрыл глаза. Но только дрогнуло его лицо. Может, его
пугал и беспокоил этот свет, эта черная дрожащая тьма, напоминающая церковь? И
старуха, думая, что до конца еще далеко, тихо вынула свечу из рук Аверкия и,
дунув на нее, села возле него.
И в тишине, в темноте Аверкию стало легче. Представился ему
летний день, летний ветер в зеленых полях, косогор за селом и на нем — его
могила… Кто это так звонко и так жутко кричит, причитает над нею?
— Родимый ты мой батюшка, что ж ты себе думал, что ты над
нами сделал? Кто ж будет нами печалиться, кто будет заботиться? Родимый ты мой
батюшка, я шла мимо вашего двора: никто меня не встретил, никто не приветил! Я,
бывало, батюшка, иду мимо вас — ты меня встречаешь, ты меня привечаешь! Уж ты
грянь, громушек, просветися, молонья, расступися, мать сыра-земля! Уж вы
дуньте, ветры буйные, — вы раздуйте золотую гробовую парчу, распахните
мово батюшку!
«Ах, это дочь!» — подумал Аверкий с радостью, с нежностью, с
затрепетавшей в груди сладкой надеждой на что-то…
Умер он в тихой, темной избе, за окошечком которой смутно
белел первый снег, так неслышно, что старуха и не заметила.
Капри. 22 февраля 1913
Хороших кровей
— Я хороших кровей, — говорит про себя коновал
Липат. — А все оттого, что мы спокон веку едим хорошо. Со скотины взять
пример: у смореной лошади дрянь носом идет, и она даже может других заразить. А
мы всегда хорошо жили. Дед страшный колдун и первый однодворец во всей округе
был. А покойный родитель еще потягался бы с ним. Ну, вот и считай, что мне по наследству
пришлось… Я, брат, не простой коновал.
Говорит он мерно, низко, с приятной грубостью. Зовут его,
конечно, не Липатом, но Ипат — это мужикам да и ему самому не нравится. Отца
его звали так же, как деда, — Борисом. Он уверяет, что нет такого имени —
Борис, а есть Борисоглеб, что был в старину святой, благоверный
князь-однодворец, носивший это имя, и что далеко не всякий мужик достоин быть
тезкой Борисоглеба.