Вернувшись к витрине, я присел на корточки, чтобы разглядеть ее получше, и на мгновение перестал дышать. Даже под стеклом пластинка казалась горячей, как будто античная жара раскалила латунные перегородки и расплавила позолоту. Ослепительный микенский день с двумя быками и двумя мертвецами.
Сколько же в городе должно быть таких пластинок, если на них натыкаешься в первой же галерее, по дороге на автобусный вокзал? Может, это любимая здешняя фальшивка? На манер часов Breguet без номера и подписи, давно заполонивших лиссабонские лавки. Я еще немного на нее полюбовался и пошел было дальше, до электрички оставалось двадцать минут, можно было успеть зайти в «Пинго» и купить сыра на ужин. Не пройдя и сотни шагов, я вернулся бегом, тавромахия притянула меня грубо и неумолимо, так пять миллионов лет назад Земля притянула куски земной породы, болтавшиеся на орбите. Теперь их называют луной. Я стал луной и потерял разум.
Я зашел в галерею, чтобы спросить о цене, хотя денег у меня было ровно на бутылку и мелочь в кармане куртки на билет. Хозяин долго не мог понять, что я называю тавромахией, пришлось потыкать пальцем в витрину, тогда он засмеялся и сказал, что это пряжка, которую он давеча купил на аукционе.
Я покрутил ее в руках: никакого Θαλλέλαιος на этой половинке не было, похоже, мой учитель истории был прав, это имя тщеславного дарителя, а не клеймо мастера. Место скрепления было заметно, две золотые проволочки, прижатые, будто заячьи уши. Может статься, пластинки снесли антикварам по отдельности, разлучили, будто невольников на лагосском рынке. А может, Фабиу сам отломал половину диптиха и продал, чтобы отыграться.
Цена была несусветной, но будь у меня деньги, я бы купил.
* * *
Три трепаных тигра трапезничали треской, терзая три треснувшие тарелки, это я выучил в восьмом классе и до сих пор могу произнести без запинки, а вот Лютас не мог. Я лучше одевался, лучше играл в теннис (да он вообще не играл), я все делал лучше Лютаса, но девочку, которая мне нравилась, это ничуть не беспокоило. Она садилась возле него на школьном дворе и держала его левую руку у себя на коленях, правая была занята сигаретой, я даже помню, как выглядела мятая пачка с красной надписью: «Клайпеда».
У девочки были мягкое затененное лицо с близко посаженными яркими глазами, к таким лицам идут широкополые шляпы, я даже хотел подарить ей мамину, купленную в Паланге, но меня поймали с ней в коридоре, отобрали шляпу и наотмашь съездили ей по лицу. Мы с матерью часто обходились без слов. Да и что она могла мне сказать? Любым ее словам я предпочел бы мужской кашель или храп, пусть даже лязганье пружин, на это я бы не обиделся. Однажды я ночевал у Лютаса – у нас красили полы – и всю ночь слушал, как его отчим ругается с пани Раубой. Сначала жестянщик говорил свистящим шепотом, а потом долго бубнил, срываясь на плачущий крик, так что я даже обрадовался, когда стало тихо и пружины тяжело задрожали.
Утром Лютас косился на меня вопросительно, но я глаз не мог отвести от его матери, явившейся к столу в махровом халате, коротком, будто школьная форма. Волосы пани были закручены на дырявые железные бигуди, а шея вся сплошь зацелована. Я чуть с ума не сошел, когда она села рядом со мной за стол и принялась намазывать хлеб маслом.
Я жевал бутерброды, стараясь не смотреть на пани Раубу, и думал о тетке, которую два года не видел, о просвеченной утренним солнцем мочке теткиного уха и сережке, похожей на каплю лимонного сока. Еще я думал о своей матери, расхаживающей после душа в байковом больничном халате, доставшемся ей от знакомой сестры-хозяйки. Я думал о бабушке Йоле, которая начисто забыла, что она красавица, боялась инсульта и то и дело показывала себе язык в зеркале, чтобы убедиться, что он не дрожит. И о том, что скоро они все умрут и я останусь один.
В тот вечер, когда я украл у тетки тавромахию, в доме появилась трехногая Руди. Это было двадцать лет назад, но я помню все до мелочей. Тетка и Агне разговаривали в прихожей, развешивая мокрые плащи и раскрывая зонтики для просушки. Они попали под дождь, зато вернулись с прогулки с рыжей собакой, найденной в парке. Довольная псина сидела у двери и чесала лапой заросшее репьями ухо, Фабиу демонстративно кашлял, а я стоял в коридоре и чувствовал, как тавромахия прижигает мне грудь через карман рубашки. Помню, что тетка была веселой, свежей и пахла зеленым вином. Она говорила о том, как хлынул ливень и все бросились под крышу, только Агне осталась сидеть на месте, допивая свой кофе, разбавленный дождевой водой.
Потом тетка повязала голову платком и стала мыть собаку в тазу, расплескивая воду по плиточному полу. Правду говорят, что память – она вся целиком в носу. Я помню уксусный запах шампуня против блох, хотя прошла чертова тысяча лет и никого, кроме нас с Агне, не осталось в живых.
Все они умерли. Собака Руди тоже умерла. Вернее, я сам ее убил.
* * *
Когда меня выставили из университета, тетка узнала об этом первой, потому что я напился и позвонил ей в Лиссабон с маленькой почты на углу улицы Вайке. Не помню, что я там орал, но помню, как возвращался по берегу реки и смотрел на уток, рассыпанных на льду, будто горсть черноплодной рябины. Кажется, она сказала, что не стоит так убиваться, а я сказал, что домой не поеду, лучше в армию сдамся, в Eesti Kaitsevägi, в сухопутный батальон.
Через неделю тетка приехала в Тарту, чтобы меня образумить, так она написала в телеграмме. Телеграмма пришла утром, но Мярт про нее забыл, и когда я прибежал на вокзал, чтобы встретить таллинский автобус, тетки там уже не было. Водитель ходил вокруг автобуса и пинал грязные колеса, на мой вопрос он развел руками:
– Была тут одна чокнутая без пальто, спросила, где купить сигарет. – Он ткнул пальцем в сторону торговых палаток. Зое стояла там в белом вязаном платье, поставив рыжую сумку на снег, и разглядывала объявление, написанное от руки.
– У кого-то потерялась собака, – сказала она, – теперь она замерзнет. Господи, я забыла как здесь холодно. Это же бесплодная земля Калевалы.
Нос у нее заострился и побелел, а круги под глазами были такими же, как у крепко пьющего доцента Симмааса, от нее даже пахло похоже.
– Собака выживет. – Я решил не подавать виду. – А ты в этом балахоне замерзнешь насмерть. Надевай мою куртку, и пошли отсюда.
– Я прилетела в Таллин в пальто на меху, – заявила тетка. – В нем можно в арктическую экспедицию ехать. Но, Косточка, три пересадки! Я выпила немного вина на люфтганзовском рейсе и потом еще кофе с коньяком в зале прилета. Потом я повесила пальто на спинку кресла, и кто-то его забрал.
Я заставил тетку надеть мою красную стеганку и повел ее в общежитие, чтобы познакомить с китаистом, утром я оставил ему денег и наказал не покупать водки, а зайти в Kohvipaus за пирожными. Тетка держалась за мою руку, вид у нее был безмятежный и хитрый одновременно.
Зое пьет? Глотает колеса? Я чувствовал, что она сама не своя, и не знал, как себя вести. Подходя к нашей комнате, я услышал шум и понял, что китаист сделал все по-своему. У порога толпился народ, сизая копоть плавала под потолком, на столе лежали яблоки, помидоры и ломти белого хлеба из пекарни на улице Рютли. Пара неструганных полок, заставленных книгами, была сдвинута к стене, книги кто-то сбросил на пол, а драгоценный «Каталог» валялся на подоконнике, пропитываясь подтекающей из щели снежной влагой. Не слишком пьяный, но довольный Мярт помахал мне рукой: