На допросы два дня не вызывали. Сплю паршиво. Сегодня проснулся со словом вероломство на губах. И весь день думаю: был ли кто-то со мной по-настоящему вероломным?
Когда в пятом классе Лютасу подарили аквариум, он принес его ко мне, так и пришел по улице Траку, прижимая к груди тяжелую сферу, заполненную зеленоватой водой. Мы поставили аквариум на подоконник в гостиной, он был размером с небольшой арбуз, черные рыбки метались в нем перепуганными семечками.
– Моллинезии! – важно сказал Лютас. В стайке моллинезий мелькали два снежно-белых малька, я подумал, что это альбиносы.
– Давай их препарировать, – предложил Лютас. – Вот этих двоих, ненормальных. Узнаем хотя бы, какие они внутри, такие же белые или нет?
Рыбы трогали носами стекло. Мой друг склонился над водой, издававшей гниловатый запах, и поморщился:
– Сдохнут, и никакой пользы науке от них не будет. Тащи нож поострее и доску для хлеба.
Я пошел было на кухню, но, дойдя до середины коридора, остановился. Лютас стал мне неприятен, каким-то странным образом он смешался в моем сознании с тем клеенчатым мужиком на рынке, у которого мама покупала рыбу со льда, и еще – с врачом из поликлиники, который года два назад зашивал мне ступню. Терпи, казак, говорил он мне, радостно разматывая клубок кетгута, атаманом станешь. Я пошел в свою комнату, достал из кляссера марку с портретом мужчины в брыжах и, вернувшись, протянул ее Лютасу. Я знал, что он ее хочет. Наши коллекции, пополняемые на центральном почтамте, были похожи до отвращения и различались только несколькими экземплярами, этот – с черным Камоэнсом – я отклеил с теткиного письма, подержав конверт над чайником.
Лютас молча кивнул, положил марку на ладонь и пошел домой, прикрыв Камоэнса другой рукой, чтобы не сдуло. Через восемь лет он признался мне, что купил рыбок нарочно, за четыре рубля, а стеклянный шар одолжил у знакомого парня на птичьем рынке. Он не собирался потрошить альбиносов. Он знал, что я захочу их выкупить.
– Ты тогда был несусветным лопухом, – сказал Лютас. – Разве можно заглянуть в моллинезию?
Когда спустя много лет я посмотрел фильм Сидни Люмьера, где его дочь сорок две секунды вылавливает красных рыбок из аквариума, то внезапно понял, что наша дружба с Лютасом кончилась в тот самый день, а не позже, как я думал. Я понял это, сидя в маленьком лиссабонском кинотеатре, глядя, как по экрану стремительно скользят титры, и вдыхая плюшевую пыль и горечь пережаренной робусты.
Зое
Мы думаем, что мы лучше понимаем правила, когда становимся взрослыми, но на самом деле весь наш опыт – это просто сужение воображения. У моего мужа не было правил, он так и остался ребенком. Когда умерла его мать, он все утро ходил по дому в пижаме, расправив плечи и улыбаясь, как будто ему внезапно разрешили всё, но он еще не понял, с чего начать.
Близко посаженные глаза моего мужа, его удрученный взгляд иногда всплывают в моей памяти: вот кому в рот заползла змея – прямо как во сне Заратуштры! – и, не сумев ее вырвать, он откусил ей голову и принялся смеяться ужасным смехом. А потом затянул веревку на крюке от люстры и встал на свой письменный стол.
В день свадьбы я получила от свекрови цитриновое ожерелье в три ряда с монограммой на застежке. Бриллианты в застежке тоже были желтыми, горчичного оттенка, никогда таких не видела. Муж сказал, что раньше оно принадлежало инфанте Альдегунде, поэтому в монограмме сплетаются буквы П и Б: принцесса Браганса. Ожерелье обхватывало горло слишком плотно, это было не столько украшение, сколько знак принадлежности – скажем, ошейник или тавро. Фабиу тоже обхватывал мое горло слишком плотно. В нем была какая-то средневековая грубость, острое смолистое упрямство, поначалу я принимала это за местный темперамент, но потом перестала.
Я встретила его на курсах португальского, он навещал там свою сестру-учительницу. Мне приходилось ходить туда три раза в неделю, после утренней смены в кафе «Бразилейра». В школе я шла прямиком в туалет, укладывала форменное платье в сумку, распускала волосы и отправлялась на урок, а дома меня ждала дочь, которую приходилось прятать от квартирной хозяйки, как другие прячут щенков или маленькие электрические плитки. Фабиу заговорил со мной в туалете. Я переодевалась в тесной кабинке, а он мыл руки и заметил перекинутое через дверцу полосатое форменное платье.
– Торопитесь, девушка, сторож уже дал звонок, и моя сестра пошла в класс.
Я уже проучилась две недели и поняла все, что он сказал, кроме слова сторож. Я вышла из кабинки, увидела его лицо и почему-то ужасно испугалась. На нем был белый льняной костюм, именно так в том сезоне выглядело большинство клиентов «Бразилейры», чашка кофе стоила там столько же, сколько обед с вином в альфамском кафе. Он стоял передо мной, держа мокрые руки на весу, и морщил лоб, как будто подыскивая слова.
– Вы плохо выглядите. Вам надо следить за собой. Хотите поесть? – спросил он наконец, и я кивнула. Это был первый португалец, который заговорил со мной строго, остальные просто подмигивали или хватали за руку, когда я подавала счет. Спустя два месяца он познакомил меня со своей матерью Лидией. Я пришла к ним в длинном платье, намотав на голову шелковый шарф, и тут же об этом пожалела: во всех зеркалах отражалась бледная простушка в тюрбане, похожая на служанку из колоний.
Взглянув на меня, Лидия кивнула и отвернулась, как сейчас ее вижу: гладкая птичья голова, золоченые веки, ровный пробор в волосах, будто выточенных из куска обсидиана. Они с сыном сидели рядом за столом и выглядели точь-в-точь как Мария Вторая и консорт Фернанду с мозаичного портрета, висящего на стене северного вокзала. До сих пор помню вкус пузырящегося, сладостного рабства, заполнявшего меня, как только Лидия поворачивала ко мне лицо. Она оставалась такой до последнего дня и умерла почти так же, как диктатор Салазар: свалившись со стула и ударившись виском об острый угол каминной доски. Фабиу говорил мне, что мать оставит ему десять миллионов эскудо, а сестре отпишет свои драгоценности.
– Мать нарочно не тратит моих денег и живет скромно, на проценты с капитала, – сказал он гордо, склоняясь к моему уху. – Вот увидишь, она к тебе привыкнет.
Но она не привыкла.
Костас
Жаль, что еще не придумали солнечные батареи для компьютеров, мне не пришлось бы ходить в душевую в конце коридора, втыкать провод в розетку и делать вид, что я долго моюсь под ржавой теплой водой, бегущей из обломка трубы. На обломок надета резиновая соска, чтобы вода текла медленнее, а регулятора вообще нет, только красная раздвоенная клешня на трубе. Вверх – открыто, вниз – закрыто.
Солнце к полудню разошлось и светит так, что видно сизую лохматую пыль, висящую в воздухе. Сижу голодный, подставив лицо солнцу, и слушаю, как в соседнем дворе кто-то упрямо стучит по игрушечному барабану. Удивительное дело, всего в нескольких шагах от тюремных ворот ребенок играет в солдатиков и знать не знает, что я радостно слушаю эту дробь, будто каденцию Бонэма в пьесе Rock-n-roll.
Больше всего я скучаю по половинке тавромахии, она послужила бы отличным тюремным амулетом. Я убедился в том, что это половинка, совсем недавно, прошлой весной, когда бродил по Сесимбре в поисках рюмочной, день был ветреный, и мне хотелось выпить. Вот тогда я ее и приметил, вторую часть диптиха, в витрине галереи «Эшпишел». Сначала я увидел знакомый всплеск синего и золотого, отметил его краем глаза и прошел дальше, но через несколько шагов остановился.