Пойдем, пойдем поскорее
С тобой польку танцевать!
В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы
оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла
к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:
– Конечно, красив. Качалов правду сказал… «Змей в естестве
человеческом, зело прекрасном…»
Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели,
летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, – «какой-то
светящийся череп», – сказала она. На Спасской башне часы били три, –
еще сказала:
– Какой древний звук, что-то жестяное и чугунное. И вот так
же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке. И во Флоренции
совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву…
Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:
– Отпустите его…
Пораженный, – никогда не позволяла она подниматься к
ней ночью, – я растерянно сказал:
– Федор, я вернусь пешком…
И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и
тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее
скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль
и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в
первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий
диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как
она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье… Я встал и подошел
к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла обнаженной спиной ко
мне, перед трюмо, расчесывая черепаховым гребнем черные нити длинных висевших
вдоль лица волос.
– Вот все говорил, что я мало о нем думаю, – сказала
она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась
ко мне. – Нет, я думала…
На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза – она в
упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась
ко мне, тихо и ровно говоря:
– Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Бог
знает.
И прижалась своей щекой к моей, – я чувствовал, как
моргает ее мокрая ресница:
– Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем.
Прости, оставь меня теперь, я очень устала…
И легла на подушку.
Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на
цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по
молодому липкому снегу, – метели уже не было, все было спокойно и уже
далеко видно вдоль улиц, пахло снегом и из пекарен. Дошел до Иверской,
внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе
старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку… Кто-то потрогал меня
за плечо – я посмотрел: какая-то несчастнейшая старушонка глядела на меня,
морщась от жалостных слез:
– Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!
Письмо, полученное мною недели через две после того, было
кратко – ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать,
видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть,
решусь на постриг… Пусть Бог даст сил не отвечать мне – бесполезно длить и
увеличивать нашу муку…»
Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным
кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу
оправляться – равнодушно, безнадежно… Прошло почти два года с того Чистого
понедельника…
В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий,
солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал
в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его
сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит
московских царей, – стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине
пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику
ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с
освещенными под ним окнами, проехал по Грибоедовскому переулку – и все плакал,
плакал…
На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской
обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой
освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора.
Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне
дорогу, прося мягко, умоляюще:
– Нельзя, господин, нельзя!
– Как нельзя? В церковь нельзя?
– Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за-ради
бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь
Митрий Палыч…
Я сунул ему рубль – он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но
только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы,
хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обруче с нашитым на
него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными
глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же
белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, – уж
не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них.
И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом,
загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз
на меня… Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое
присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.
12 мая 1944
Часовня
Летний жаркий день, в поле, за садом старой усадьбы, давно
заброшенное кладбище, – бугры в высоких цветах и травах и одинокая, вся
дико заросшая цветами и травами, крапивой и татарником, разрушающаяся кирпичная
часовня. Дети из усадьбы, сидя под часовней на корточках, зоркими глазами
заглядывают в узкое и длинное разбитое окно на уровне земли. Там ничего не
видно, оттуда только холодно дует. Везде светло и жарко, а там темно и холодно:
там, в железных ящиках, лежат какие-то дедушки и бабушки и еще какой-то дядя,
который сам себя застрелил. Все это очень интересно и удивительно: у нас тут
солнце, цветы, травы, мухи, шмели, бабочки, мы можем играть, бегать, нам жутко,
но и весело сидеть на корточках, а они всегда лежат там в темноте, как ночью, в
толстых и холодных железных ящиках; дедушки и бабушки все старые, а дядя еще
молодой…
– А зачем он себя застрелил?
– Он был очень влюблен, а когда очень влюблен, всегда
стреляют себя…
В синем море неба островами стоят кое-где белые прекрасные
облака, теплый ветер с поля несет сладкий запах цветущей ржи. И чем жарче и
радостней печет солнце, тем холоднее дует из тьмы, из окна.
2 июля 1944
Весной, в Иудее
–Эти далекие дни в Иудее, сделавшие меня на всю жизнь
хромым, калекой, были в самую счастливую пору моей молодости, – говорил
высокий, стройный человек, желтоватый лицом, с карими блестящими глазами и
короткими, мелкокурчавыми серебряными волосами, ходивший всегда с костылем по
причине не сгибавшейся в колене левой ноги. – Я участвовал тогда в
небольшой экспедиции, имевшей целью исследование восточных берегов Мертвого
моря, легендарных мест Содома и Гоморры, жил в Иерусалиме, поджидая своих
спутников, задержавшихся в Константинополе, и совершая поездки в одну из
бедуинских стоянок по дороге в Иерихон, к шейху Аиду, которого мне
рекомендовали иерусалимские археологи и который взялся оборудовать все нужное
для нашей экспедиции и лично вести ее. В первый раз я съездил к нему для
переговоров с проводником, на другой день он сам приехал ко мне в Иерусалим;
потом я стал ездить в его стоянку один, купив у него же чудесную верховую
кобылку, – стал ездить даже не в меру часто… Была весна, Иудея тонула в
радостном солнечном блеске, вспоминалась «Песнь Песней»: «Зима уже прошла,
цветы показались на земле, время песен настало, голос горлицы слышен,
виноградные лозы, расцветая, издают благоухание…» Там, на этом древнем пути к
Иерихону, в каменистой Иудейской пустыне, все, как всегда, было мертво, дико,