– Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, – сказала она.
Я засмеялся:
– Опять в обитель?
– Нет, это я так…
В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно
лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх
меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень
теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с
зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в
углу, перед черной доской иконы Богородицы Троеручицы, горела лампадка, сели за
длинный стол на черный кожаный диван… Пушок на ее верхней губе был в инее,
янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, – я не
мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из
душистой муфты:
– Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица
Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы – барин, вы не можете понимать так,
как я, всю эту Москву.
– Могу, могу! – отвечал я. – И давайте закажем
обед си?лен!
– Как это «си?лен»?
– Это значит – сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги…»
– Как хорошо! Гюрги!
– Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу,
князю Северскому: „Приди ко мне, брате, в Москву“ и повелел устроить обед
си?лен».
– Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных
монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я
ходила в Зачатьевский монастырь – вы представить себе не можете, до чего дивно
поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на
Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, весенний, на душе
как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины… Все двери в
соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы… Ох,
уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский,
вятский!
Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь,
чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел
половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом,
почтительно напомнил:
– Извините, господин, курить у нас нельзя…
И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:
– К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки,
семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке…
– И к наважке хересу, – прибавила она, радуя меня
доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно
слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:
– Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до
сих пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в
русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный
князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей
змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном…»
Я шутя сделал страшные глаза:
– Ой, какой ужас!
Она, не слушая, продолжала:
– Так испытывал ее Бог. «Когда же пришло время ее благостной
кончины, умолили Бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И
сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне
два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние…»
И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже
тревогой: что это с ней нынче?
И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой, совсем не в
обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг
задержала меня, когда я уже садился в сани:
– Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньше
десяти. Завтра «капустник» Художественного театра.
– Так что? – спросил я. – Вы хотите поехать на
этот «капустник»?
– Да.
– Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих
«капустников»!
– И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.
Я мысленно покачал головой, – все причуды, московские
причуды! – и бодро отозвался:
– Ол райт!
В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к
ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей:
за ней было необычно светло, все было зажжено, – люстры, канделябры по
бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а
пианино звучало началом «Лунной сонаты» – все повышаясь, звуча чем дальше, тем
все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул
дверь прихожей, – звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел – она
прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье,
делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос,
смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей,
сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз
и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные
лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.
– Вот если бы я была певица и пела на эстраде, –
сказала она, глядя на мое растерянное лицо, – я бы отвечала на
аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в
партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не
наступить на него…
На «капустнике» она много курила и все прихлебывала
шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами
изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми
волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном
лице, – оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад,
выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке,
бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его
белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланой мрачной жадностью глядя
на нее, сказал своим низким актерским голосом:
– Царь-девица, шамаханская царица, твое здоровье!
И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее
руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул
на меня:
– А это что за красавец? Ненавижу!
Потом захрипела, засвистела и загремела, вприпрыжку затопала
полькой шарманка – и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий
и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостино-дворскую галантность,
поспешно пробормотал:
– Дозвольте пригласить на полечку Транблан…
И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая,
сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним
среди столиков, сопровождаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж
тем как он, задрав голову, кричал козлом: