– Что ж нам теперь делать? Идти к дедушке и, упав на колени,
просить его благословения? Но какой же я муж?
– Нет, нет, только не это.
– А что же?
– Не знаю. Пусть будет только то, что есть… Лучше уж не
будет.
10 апреля 1945
Чистый понедельник
Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в
фонарях, тепло освещались витрины магазинов – и разгоралась вечерняя,
освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись
извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, – в
сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды, –
оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие… Каждый вечер
мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер – от Красных ворот к
храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в
«Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры, на концерты, а там к
«Яру» в Стрельну… Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать,
не додумывать: было бесполезно – так же, как и говорить с ней об этом: она раз
навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для
меня, странны были и наши с ней отношения, – совсем близки мы все еще не
были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в
мучительном ожидании – и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом,
проведенным возле нее.
Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их,
но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем все
делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того,
меня интересует история…» Жила она одна, – вдовый отец ее, просвещенный
человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие
купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву
угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо
обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло
дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное,
сомнамбулически-прекрасное начало «Лунной сонаты», – только одно
начало, – на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные
цветы, – по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, – и
когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым
зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя
руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы…» Я привозил ей коробки шоколаду,
новые книги – Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, – и получал
все то же «спасибо» и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле
дивана, не снимая пальто. «Непонятно, почему, – говорила она в раздумье,
гладя мой бобровый воротник, – но, кажется, ничего не может быть лучше
запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату…» Похоже было на
то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за
городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я
ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за
обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых
рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не
надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», – но сама и
обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только
хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех…
Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши
собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом
из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой,
был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер,
чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Черт вас знает, кто вы,
сицилианец какой-то», – сказал он сонно; и характер был у меня южный,
живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота
была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и
несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный
соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми
губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала
гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы
ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской
столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной
веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как
будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто
опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к
ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не
выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана
и молча читать.
– Вы ужасно болтливы и непоседливы, – говорила
она, – дайте мне дочитать главу…
– Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может
быть, не узнал бы вас, – отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство:
как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого,
который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она,
случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением
смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к
ней.
– Все так, – говорила она, – но все-таки помолчите
немного, почитайте что-нибудь, покурите…
– Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей
любви к вам! Не любите вы меня!
– Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете,
что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня
первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя,
давайте чай пить…
И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике
за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки,
блюдечки, говоря что придет в голову:
– Вы дочитали «Огненного ангела»?
– Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
– А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
– Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще
не люблю.
– Все-то вам не нравится!
– Да, многое…
«Странная любовь!» – думал я и, пока закипала вода, стоял,
смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их
запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой
Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру
близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе
которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него…
«Странный город! – говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о
Василии Блаженном. – Василий Блаженный – и Спас-на-Бору, итальянские
соборы – и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах…»