– Когда опять принесешь сыр? – спросил я, провожая ее
через полчаса на лестницу.
Она легонько помотала головой:
– Скоро нельзя.
И показала мне пять пальцев: пять дней.
Недели через две, когда я уезжал от Аида и отъехал уже
довольно далеко, сзади меня хлопнул выстрел – и пуля с такой силой ударилась в
камень передо мной, что он задымился. Я поднял лошадь вскачь, пригнувшись к
седлу, – хлопнул второй выстрел, и что-то крепко хлестнуло мне под колено
левой ноги. Я скакал до самого Иерусалима, глядя вниз на свой сапог, по
которому, пенясь, лилась кровь… Дивлюсь до сих пор, как мог Аид два раза
промахнуться. Дивлюсь и тому, откуда он мог узнать, что это я покупал козий сыр
у нее.
1946
Ночлег
Это случилось в одной глухой гористой местности на юге
Испании.
Была июньская ночь, было полнолуние, небольшая луна стояла в
зените, но свет ее, слегка розоватый, как это бывает в жаркие ночи после
кратких дневных ливней, столь обычных в пору цветения лилий, все же так ярко
озарял перевалы невысоких гор, покрытых низкорослым южным лесом, что глаз ясно
различал их до самых горизонтов.
Узкая долина шла между этими перевалами на север. И в тени
от их возвышенностей с одной стороны, в мертвой тишине этой пустынной ночи,
однообразно шумел горный поток и таинственно плыли и плыли, мерно погасая и
мерно вспыхивая то аметистом, то топазом, летучие светляки, лючиоли.
Противоположные возвышенности отступали от долины, и по низменности под ними
пролегала древняя каменистая дорога. Столь же древним казался на ней, на этой
низменности, и тот каменный городок, куда в этот уже довольно поздний час шагом
въехал на гнедом жеребце, припадавшем на переднюю правую ногу, высокий марокканец
в широком бурнусе из белой шерсти и в марокканской феске.
Городок казался вымершим, заброшенным. Да он и был таким.
Марокканец проехал сперва по тенистой улице, между каменными остовами домов,
зиявших черными пустотами на месте окон, с одичавшими садами за ними. Но затем
выехал на светлую площадь, на которой был длинный водоем с навесом, церковь с
голубой статуей мадонны над порталом, несколько домов, еще обитаемых, а
впереди, уже на выезде, постоялый двор. Там, в нижнем этаже, маленькие окна
были освещены, и марокканец, уже дремавший, очнулся и натянул поводья, что
заставило хромавшую лошадь бодрей застучать по ухабистым камням площади.
На этот стук вышла на порог постоялого двора маленькая,
тощая старуха, которую можно было принять за нищую, выскочила круглоликая
девочка лет пятнадцати, с челкой на лбу, в эспадрильях на босу ногу, в
легоньком платьице цвета блеклой глицинии, поднялась лежавшая у порога огромная
черная собака с гладкой шерстью и короткими, торчком стоящими ушами. Марокканец
спешился возле порога, и собака тотчас вся подалась вперед, сверкнув глазами и
словно с омерзением оскалив белые страшные зубы. Марокканец взмахнул плетью, но
девочка его предупредила.
– Негра, – звонко крикнула она в испуге, – что с
тобой?!
И собака, опустив голову, медленно отошла и легла мордой к
стене дома.
Марокканец сказал на дурном испанском языке приветствие и
стал спрашивать, есть ли в городе кузнец, – завтра нужно осмотреть копыто
лошади, – где можно поставить ее на ночь и найдется ли корм для нее, а для
него какой-нибудь ужин? Девочка с живым любопытством смотрела на его большой
рост и небольшое, очень смуглое лицо, изъеденное оспой, опасливо косилась на
черную собаку, лежавшую смирно, но как будто обиженно; старуха, тугая на ухо,
поспешно отвечала крикливым голосом: кузнец есть, работник спит на скотном
дворе рядом с домом, но она сейчас его разбудит и отпустит корму для лошади,
что же до кушанья, то пусть гость не взыщет: можно сжарить яичницу с салом, но
от ужина осталось только немного холодных бобов да рагу из овощей… И через
полчаса, управившись с лошадью при помощи работника, вечно пьяного старика,
марокканец уже сидел за столом в кухне, жадно ел и жадно пил желтоватое белое
вино.
Дом постоялого двора был старинный. Нижний этаж его делился
длинными сенями, в конце которых была крутая лестница в верхний этаж, на две
половины: налево просторная, низкая комната с нарами для простого люда, направо
такая же просторная, низкая кухня и вместе с тем столовая, вся по потолку и по
стенам густо закопченная дымом, с маленькими и очень глубокими по причине очень
толстых стен окнами, с очагом в дальнем углу, с грубыми голыми столами и
скамьями возле них, скользкими от времени, с каменным неровным полом. В ней
горела керосиновая лампа, свисавшая с потолка на почерневшей железной цепи,
пахло топкой и горелым салом, – старуха развела на очаге огонь, разогрела
прокисшее рагу и жарила для гостя яичницу, пока он ел холодные бобы, политые
уксусом и зеленым оливковым маслом. Он не разделся, не снял бурнуса, сидел,
широко расставив ноги, обутые в толстые кожаные башмаки, над которыми были узко
схвачены по щиколке широкие штаны из той же белой шерсти. И девочка, помогая
старухе и прислуживая ему, то и дело пугалась от его быстрых, внезапных
взглядов на нее, от его синеватых белков, выделявшихся на сухом и рябом темном
лице с узкими губами. Он и без того был страшен ей. Очень высокий ростом, он
был широк от бурнуса, и тем меньше казалась его голова в феске. По углам его
верхней губы курчавились жесткие черные волосы. Курчавились такие же кое-где и
на подбородке. Голова была слегка откинута назад, отчего особенно торчал
крупный кадык в оливковой коже. На тонких, почти черных пальцах белели
серебряные кольца. Он ел, пил и все время молчал.
Когда старуха, разогрев рагу и сжарив яичницу, утомленно
села на скамью возле потухшего очага и крикливо спросила его, откуда и куда он
едет, он гортанно кинул в ответ только одно слово:
– Далеко.
Съевши рагу и яичницу, он помотал уже пустым винным
кувшином, – в рагу было много красного перцу, – старуха кивнула
девочке головой, и, когда та, схватив кувшин, мелькнула вон из кухни в ее
отворенную дверь, в темные сени, где медленно плыли и сказочно вспыхивали
светляки, он вынул из-за пазухи пачку папирос, закурил и кинул все так же кратко:
– Внучка?
– Племянница, сирота! – стала кричать старуха и
пустилась в рассказ о том, что она так любила покойного брата, отца девочки,
что ради него осталась в девушках, что это ему принадлежал этот постоялый двор,
что его жена умерла уже двенадцать лет тому назад, а он сам восемь и все
завещал в пожизненное владение ей, старухе, что дела стали очень плохи в этом
совсем опустевшем городке…
Марокканец, затягиваясь папиросой, слушал рассеянно, думая
что-то свое. Девочка вбежала с полным кувшином, он, взглянув на нее, так крепко
затянулся окурком, что обжег кончики острых черных пальцев, поспешно закурил
новую папиросу и раздельно сказал, обращаясь к старухе, глухоту которой уже
заметил:
– Мне будет очень приятно, если твоя племянница сама нальет
мне вина.
– Это не ее дело, – отрезала старуха, легко
переходившая от болтливости к резкой краткости, и стала сердито кричать: – Уже
поздно, допивай вино и иди спать, она сейчас будет стелить тебе постель в
верхней комнате!