Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в
одном шелковом архалуке, отороченном соболем, – наследство моей
астраханской бабушки, сказала она, – сидел возле нее в полутьме, не
зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело… И
она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы – она
давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше
не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса,
просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся
табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего
дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду,
спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:
– Куда нынче? В «Метрополь», может быть?
И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем.
Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:
– Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь…
Это меня не обезнадежило. «Там видно будет!» – сказал я себе
в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке.
Наша неполная близость казалась иногда невыносимой, но и тут – что оставалось
мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и
тишине, я схватился за голову:
– Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко
мучить меня и себя?!
Она промолчала.
– Да, все-таки это не любовь, не любовь…
Она ровно отозвалась из темноты:
– Может быть. Кто же знает, что такое любовь?
– Я, я знаю! – воскликнул я. – И буду ждать, когда
и вы узнаете, что такое любовь, счастье!
– Счастье, счастье… «Счастье наше, дружок, как вода в
бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету».
– Это что?
– Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.
Я махнул рукой:
– Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!
И опять весь вечер говорил только о постороннем – о новой
постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева… С меня опять было
довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся
санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу
ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос,
гляжу на губы, которые целовал час тому назад, – да, целовал, говорил я
себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на
гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка
пряный запах ее волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах
за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму,
она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать
цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на
голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой
утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с
низким лбом под дегтярной челкой… Она слушала песни с томной, странной
усмешкой… В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде, закрывая
от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном
отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал
я, – все та же мука и все то же счастье… Ну что ж – все-таки счастье,
великое счастье!
Так прошел январь, февраль, пришла и прошла Масленица. В
Прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я
приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в
каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках.
– Все черное! – сказал я, входя, как всегда, радостно.
Глаза ее были ласковы и тихи.
– Ведь завтра же Чистый понедельник, – ответила она,
вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. –
«Господи владыко живота моего…» Хотите поехать в Новодевичий монастырь?
Я удивился, но поспешил сказать:
– Хочу!
– Что ж все кабаки да кабаки, – прибавила она. –
Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище…
Я удивился еще больше:
– На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?
– Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили ихнего
архиепископа. И вот представьте себе: гроб – дубовая колода, как в древности,
золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым «возду?хом», шитым
крупной черной вязью, – красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и
трикириями…
– Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!
– Это вы меня не знаете.
– Не знал, что вы так религиозны.
– Это не религиозность. Я не знаю что… Но я, например, часто
хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в
кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого… Так вот: диаконы – да
какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы:
высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, – то один
хор, то другой, – и все в унисон и не по нотам, а по «крюкам». А могила
была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце,
слепит снег… Да нет, вы этого не понимаете! Идем…
Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на
кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на
монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в
тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по
кладбищу, – солнце только что село, еще совсем было светло, дивно
рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно
теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки,
рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след,
на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики, – она вдруг
обернулась, почувствовав это.
– Правда, как вы меня любите! – сказала она с тихим
недоумением, покачав головой.
Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в
опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом
пожала плечом:
– Какая противная смесь сусального русского стиля и
Художественного театра!
Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле
которых покорно сидел на козлах мой Федор.
– Поездим еще немножко, – сказала она, – потом
поедем есть последние блины к Егорову… Только не шибко, Федор, – правда?
– Слушаю-с.
– Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его
искать…
И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то
переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто же мог указать нам, в
каком доме жил Грибоедов, – прохожих не было ни души, да и кому из них мог
быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее
освещенные окна…