Сегодня свет вырубился раньше обычного, в девять, так что я лежал в темноте на своей подстилке и думал о разных вещах. Я думал о тавромахии, которую я украл, но тут же и сломал, так что первая половинка никогда уже не соединится со второй. Я думал о лимоне, который так и не сорвал, столько лет собирался спрыгнуть на соседнюю крышу, где росло лимонное деревце, не то что на моей, где даже трава пожухла, потому что я умудрился испортить шланг. Еще я думал о том, как свет сочится сквозь красные листья дикого винограда, закрывающие окно шиадской студии. Однажды, поссорившись с Лилиенталем, я вышел во двор, задрал голову, увидел, как его шаткая тень передвигается по комнате, и сам не заметил, как перестал испытывать гнев.
– Нравиться многим – это зло, сказал один мужик, а я тебе вот что скажу: вся твоя писанина – это зло, – заметил он в тот день, орудуя щипцами для орехов. Мы пили вино и закусывали грецкими орехами, весь пол был усыпан скорлупой, по ней с хрустом бродила соседская собака.
– Это почему же?
– Потому что ты не думаешь, а недоумеваешь. Совсем как те бедняги в джунглях, отмечавшие время по скорости горения дерева. Они все умерли, перебравшись в лес, где деревья были тоньше, суше и горели быстрее. Они подумали, что время ускорилось. Они умерли от недоумения! Писать в таком духе может кто угодно, мировой хаос даже рябью не подернется. А ты за это попадешь в писательский ад.
Я лежал на бетонной скамье, завернувшись в пальто, и размышлял о том, как выглядит писательский ад. Лишившись тела, писатели сидят в своем аду молча, на золоченых стульях, вокруг них пляшет пламя, свинец кипит в котлах, а они мерзнут как собаки. Писатели не умеют жить в молчании, им нужна доза логоса, ломка выворачивает им кости почище пыточных орудий. А теперь я скажу тебе, как выглядит ад для недоучившихся историков. Это зеленовато-серый куб, наподобие складного мира у Шекли, только без возможности схлопнуться. В одной из стен проделана дырка, и в нее время от времени заглядывает хозяин куба, заслоняя свет. В другие дни там пусто, прохладно и моросит вода.
* * *
Больничная палата размочила меня в два счета, прямо как тюремный мякиш, из которого я делаю себе шахматы. Из того ватного хлеба, что подают у Пруэнсы, много не вылепишь, а тут мне принесли полбуханки ржаного, и я взялся его разминать. К вечеру я вылепил пешек, ферзей и всю королевскую рать, осталось придумать, как их вынести отсюда. И с кем я буду играть, если вынесу. Подтянувшись к окну своей камеры, я вижу чисто выметенный двор и часть фасада с остатками голубых азулейжу. Первой работой, которая досталась мне в Лиссабоне, оказалась реставрация таких азулейжу, до сих пор помню это панно: богомольцы подглядывают за девой на белом осле.
Реставратор Фока являлся на работу после полудня, хозяин смешно ругался – tonto! bobo! imbécil! – и размахивал кофейными руками. Через неделю Фока собрал свои флаконы и кисти, погрузился в фургон и уехал, а кондитер предложил мне покрасить бассейн, устроенный в глубине сада. Дно и стены бассейна покрылись тиной, мне предстояло очистить поверхность и выкрасить бортики в цвет, который хозяин называл Mediterrâneo.
Я провел в этом бассейне две недели, ночуя на матрасе в саду, пальцы у меня потрескались от клея, а носоглотка забилась какой-то дрянью, но это бы ничего, а вот лягушки меня здорово донимали. В бассейне обитало семейство лягушек, утро я начинал с того, что вылавливал их сачком, но на следующий день находил их на том же месте, в панцирях из свеклы и шлемах из ракушек.
Почему я вспомнил про этот бассейн? Потому что в одну из ноябрьских ночей, когда так похолодало, что мне пришлось перебраться на террасу, взять старый шезлонг и укрыться пледом, я увидел своего отца Франтишека Конопку – он опустился на край моего шезлонга так тихо, что не скрипнула ни одна пружина. У отца было воспаленное лицо, а на шее висел деревянный крест, напомнивший мне пропуск на сыромятном шнурке, в вильнюсской школе такой выдавали, когда ты отпрашивался в туалет.
– Слушай, – сказал он, – я тоже ушел со свиньями, или как там у вас говорят об умерших, ir com os porcos? У тех двоих были туз червей и десятка пик, Морти прошел двумя сотнями, Новак прикупил к трем червям четвертую и молча сидел, а мне для цвета ничего не пришло, jebię to wszystko!
– Папа, о чем ты? – Я протянул к нему руку, но он проворно встал и отошел к перилам.
– Новак поставил еще пять сотен и ушел в холм, а я прикупил короля и сидел с цветом, в котле кипело золото, и когда мы открылись, у Морти был неполный флеш, у меня шиш, у Новака три короля и тройка!
Отец перекинул ноги через перила и спрыгнул в сад. Я услышал шорох мясистых рододендронов, только вчера посаженных гречанкой, и быстрые шаги по клумбе, потом раздался механический треск козодоя, звякнула щеколда на воротах, и стало тихо.
Глава пятая
Костас
Сегодня, Ханна, у меня особенный вечер. Сегодня я выменял «Победу» на косяк. Возле душевой охранник показал мне его из кулака и подмигнул, а я-то всегда считал его бессребреником и занудой. Толстяк дорожил своей репутацией и готов был продать ее за сотенную, но денег осталось всего ничего, так что я снял с руки часы и положил ему в карман. Теперь вот сижу, окутавшись дымом, смотрю в потолок и медленно думаю о цифрах. Почему Зое должна была умереть в сорок четыре?
Сорок четыре, два гнутых перевернутых стула в ольховом аду, две четверки с плюсом, похожим на крест, который и поставить-то негде: тело обратилось в пепел, пепел лежит в маяке, маяк стоит в погребе, а погреб таится под полом в доме номер четыре (снова четыре!) в переулке Ремедиош. Все это щелкает теперь в моей голове, будто копыта пристяжной лошади, лишь для того, чтобы заглушить размеренный и жесткий шаг коренной: тетки нет, тетки нет, тетки нет.
Было такое племя в Арнемленде, где люди верили, что появились из тотемов. Женщины – из тотемов, закопанных в песок, а мужчины – из спрятанных в траве. Я так точно появился из травы, как самый настоящий юленгор, и в траве же меня пускай похоронят. От нее першит в горле, это потому, что трава высвобождает смех, а смеха в человеке столько, что если он весь выплеснется, то вынесет вон и сердце, и потроха, поэтому горло сжимается и держит смех внутри. Это я сразу понял, хватило первой щепотки. Я люблю maconha за то же, за что люблю австралийские мифы: стоит кому-то попытаться варить улиток, как те выпрыгивают из костра и начинают плясать, а если змей проглотит детей и женщин, то они пощекочут ему брюхо и выйдут живые и румяные.
Щелк-щелк, цок-цок, нет, это не костяшки, это ножницы лунного садовника, стригущего кассию, на которой тотчас отрастают новые ветки. С ним и с белым кроликом поселилась на небесах красавица Чан Э, выпившая по ошибке ядовитое зелье, избавившее ее от боли на целую лунную вечность. А может, и не по ошибке.
* * *
У литовцев есть бог пчел и бог льна, бог, ведающий брожением пива, и даже бог, дующий на волны, а бога дружбы нет. Нет никого, кто охранял бы согласие между людьми, глядя тысячью глаз. Я видел такого бога на персидском барельефе, где он вонзает нож в бок быка, отвернув лицо, помню даже слово «тавроктония», показавшееся мне нелепым, впрочем, как и русское «заклание». Слова, связанные с убийством, редко бывают благозвучными, возьмите хоть sacrum или assassinat. Ладно, не буду мучить тебя своей мнимой ученостью. Скажу проще: я был обречен на поражение в этой игре, так пепел изначально заложен в дровах, предназначенных к сожжению.