– Ну что же, парень, – сказал маклер, появляясь на моем пороге вместе с каким-то раскосым типом в дубленке. – Квартира продана, вот ее новый хозяин. Давай сюда ключи и выметайся.
* * *
Был такой наглый Фриц Ланг, отказавший Геббельсу, когда тот предложил ему руководить германским кино, и снявший «Метрополис» за три миллиона долларов. На деньги, которые он потратил на декорации, можно было всю войну кормить маленький немецкий городок. Мои декорации тоже обошлись мне недешево, но дело того стоило. Это кино будет в духе немецкого экспрессионизма: резкие зимние краски, громкая музыка. И мой собственный бесцветный, монотонный голос за кадром. Я уже знаю, какой будет первая фраза. Я снимаю фильм о свободе, хотя сам несвободен.
Спору нет, я сделал Кайриса заложником этой истории, содрогаясь от вседозволенности. Хорош я буду со своим сценарием, если он вознамерился торчать там до Страшного суда. Эта ленивая свинья даже не пробует открыть свою дверь, хотя пишет в своем дневнике о том, что вспомнил все и озарение наконец наступило. Пока он там сидит, на моей доске воцаряется мнимый цугцванг, и мне остается лишь ожидание надвигающегося проигрыша. Придется пожертвовать ферзем, чтобы открыть королю лазейку для побега. Ферзь должен быть сброшен с доски.
Иногда я спрашиваю себя: не ревность ли это – то, что я считаю презрением? Да и можно ли довести презрение до такого каления? Может, меня бесят страдания Габии, которые я склонен принимать за тоску по любовнику, хотя все считают, что она сходит с ума от горя или, скажем, от чувства вины. Кайрис говорил, что женщины либо дают тебе сразу, либо заставляют ждать до скончания веков. Красавицы давали ему сколько могли: тетка дала ему дом, а дом дал тайник с зуммурудами и лалами, которые он пустил на ветер, как последний ишак. Даже Габия с ее тихими оргазмами, будто мышка пискнула, и та давала ему сколько влезет и сестру прогнала, как прогоняют соперницу, а вовсе не в припадке негодования.
Раньше Кайрис всегда был владельцем, а я был его гостем. Даже в детстве у него был хутор, а у меня только дубовый буфет. Я за ним спал, когда приезжал к деду на каникулы. Буфет я считал своим и знал все содержимое наизусть: катушки суровых ниток, две балерины из мыльного камня, подставки для яиц и плоские рулоны яблоневых бинтов. Вчера мне приснился этот буфет, во сне я был подставкой для яиц. Во мне стояло яйцо тупым концом вверх. Проснувшись, я вышел в пекарню за хлебом и захлопнул дверь, оставив ключи на столе. Квартиру я снял неподалеку от тюрьмы, старый район, двери выходят прямо на улицу, никакой прихожей или там коридора. Пришлось одолжить у соседа отмычку и вспомнить, как я учился открывать замки в мастерской на улице Святой Барборы. «Открываем любые двери. Круглосуточно». Прямо у входа там была прибита доска с развешанными на крючках образцами цветных ключей, бесцветные стоили вполовину дешевле.
По утрам я помогал отчиму в мастерской, меня посылали открывать захлопнувшиеся двери или вставлять замки в почтовые ящики. Когда я уехал в Германию, мастерская отчима прогорела. Хотел бы я знать, куда делись все эти ключи, не открывавшие ровным счетом ничего.
Зое
Завязывай с писаниной и старыми бабами! Ты плохо растешь, потому что все время оглядываешься. Там ничего нет в этом твоем прошлом – фантомные боли, пустыня отрочества, щебень и солончак. Посмотри на свои тексты, у тебя же сплошные пробелы и длинные тире, а длинное тире означает подавленное желание замолчать. Знаешь ли ты, что Аполлинер, правя гранки своих стихов, заметил множество лишних запятых, но поленился исправлять, махнул рукой и стер все до единого знаки препинания? Махни рукой и заведи себе девочку, девочки на все кидаются с радостными криками, как дети на свежевыпавший снег. Они будут радоваться твоим бумажкам, как кейптаунские аборигены радовались латунным медальонам с надписью «Изготовлено для вождей».
Помнишь, как мы сидели в кафе на втором этаже аэропорта, разглядывая самолеты на летном поле? В девяносто девятом у Литвы еще не было боингов: в одном углу поля прижались к земле два русских Ту‑104, а в другом сверкала щучья голова подаренного «Люфтганзой» вертолета.
– Ты до сих пор не прочла мою первую главу, – сказал ты. – Просто удивительно, насколько я тебе безразличен. Какие-то двадцать страниц!
Я не ответила. Мне хотелось, чтобы поскорее объявили регистрацию на Франкфурт. Подавальщица поглядывала на нас из-за прилавка, ее кофейный аппарат издавал звуки, похожие на отдаленный гром. Ты прослушаешь эту запись и узнаешь, что был неправ. Разумеется, я прочла твою рукопись! Я все читала, что ты мне присылал, но делала вид, что пренебрегаю, чтобы тебя позлить. Страшно люблю, когда ты злишься. А еще я люблю обманывать и люблю, когда меня обманывают. Ты даже не представляешь, милый, как всех нас легко обмануть. Люди верят написанному или сказанному больше, чем увиденному, поэтому ты пишешь свои гимназические дневнички, а древние китайцы расписывали стихами стены контор и почтовых станций.
Потом мы говорили о капелле воспоминаний на мысе Варваров, которую я не успела показать тебе в девяносто первом, потому что ты выбрал поездку на корриду. А ведь это самое таинственное место на западном берегу. Однажды мы с Зеппо провели там целый день, лазили по скалам, участвовали в июльском шествии в честь Богоматери, я даже палку несла с вырезанным из картона белым ослом.
– Это скверно, – сказал ты чуть позже, в зале вылета, – что я напоминаю тебе какого-то небритого иберийца, только и умевшего, что морочить голову и менять дешевые адреса.
– Сказать по правде, ты напоминаешь мне ламантина. – Я положила билет на конторку и взяла тебя пальцами за подбородок. – Ты неприхотлив, и у тебя очень маленькое сердце.
Ты, конечно же, надулся и замолчал. Но что я могла сказать? Что ты прав? Что ты похож на Зеппо, как его младший брат, такой же золотистый, со светящимся, как китайская чашка, лицом, и это заставляет мое сердце пропускать удары. Что я радуюсь тебе, как обрадовалась бы любому homem, способному напомнить мне португальскую осень восемьдесят четвертого года. В ноябре Зеппо попросил меня уехать и быстро соскользнул в другую жизнь, будто в ложку, а я вернулась в город, устроилась в развеселую «Бразилейру» и тут же вышла замуж. А дальше все и так известно. Дальше просто ничего не было. Перед тем, как двигаться дальше, нужно посидеть, это и есть жизнь: перед тем как умереть, мы посидим.
Костас
Я люблю Лиссабон.
То, что ты любишь, заставляет тебя тревожиться.
Лихорадка, беспокойство, непрочность – вот что делает слово словом, а само по себе оно всего лишь хищная личинка, черва, годная только для приманки окуня. В чем отличие между няниной Псалтырью и стеклянными шариками, за которые я душу готов был продать? Шарики находили на виленской окраине, у ворот фабрики, за ними ходили мальчишки с нашего двора, а мне было нельзя, мать не подпускала меня к рельсам, у нее было предчувствие, хотя там были не рельсы, а заброшенная узкоколейка. Шарик стоил каждый раз по-разному, мне трудно было уловить эти правила, иногда хватало гривенника, иногда приходилось лечь на землю и поцеловать ботинок продавцу. Шарики были для меня словом, в них была взрослая ясность, запретный свет, прозрачная низкая логика: отдавая – получаешь. И я отдавал.