В тот раз она рассказала мне, что произошло. Солю так и не нашли, прошло уже четыре года, и надежды почти не было. Ходили слухи, что она приняла кислоту и свалилась в воду с моста в Ужуписе. Парень, который жил у них тогда и был всему причиной, тоже с тех пор не объявлялся. Он поступил так же, как поступил бы я сам: взял то, что давали, насытился и ушел.
Габия сказала, что послала ему куклу, которую лепила с Соли лет десять тому назад. Кукла очень похожа, веснушки выписаны кисточкой, даже волосы настоящие, рыжие. Я ее прокляла, сказала Габия мрачно, она доведет его до цугундера. Я мысленно пожелал того же, еще не зная, что мне придется приложить к этому руку. Габия говорила он, его, ему, но имя произнести, хоть убей, не хотела. Когда я сказал, что найду эту сволочь, она в первый раз улыбнулась. Улыбка была пустой, совершенно незнакомой, так улыбаются беззубые старики на рынке, сидя на крыльце пивной и щурясь на солнце.
Странное дело, я не помню ее тела в тот последний приезд, как будто я обнимал облако. Я помню жар от вечно включенного утюга, помню, что у дверей солдатиком стоял высокий рулон блестящей алой саржи, а тела Габии не помню, как будто вырезал его монтажными ножницами. Зато помню книгу с разодранной обложкой, которую я нашел на полке, одну фразу я даже переписал, хотя ничего особенного в ней не было:
«Ангелы и демоны развлекут твой дух изображениями цветов и лакированных фруктов, пока ты не уверишься окончательно в том, что ты ребенок; тебя усадят на маленький стульчик, называемый „золотым“, и понесут, сплетая руки, по этим галереям к самому средоточию твоей жизни, где обретаются твои предпочтения.»
Мои предпочтения находятся между 56 градусами южной широты и 65 градусами западной долготы, и я согласен даже на каторжный Наварин. Мне осталась сущая ерунда: заработать триста тысяч, чтобы сесть на золотой стульчик, приехать в рай и купить там дом со стеклянной крышей.
Патагония – это страна большеногих в переводе с испанского. Испанцы приплыли туда зимой и увидели маленьких людей в сапогах из шкур, сапоги были огромными и не давали маленьким людям утопать в снегу по колено. Когда я снимал ту французскую короткометражку с лилипутами, я все время думал, как выглядели бы эти голые люди в сапогах из лохматой волчьей шкуры. Думаю, гораздо соблазнительней, чем в старинных кружевах, но желание заказчика – закон. Заказчика заводят кринолины и завитые парики. А меня заводит голубая стеклянная крыша и солнце, которое плавится над ней с раннего утра.
Агент по недвижимости сказал мне, что куплю-продажу можно оформить позднее, а ключи он выдаст мне сразу, был бы приличный залог. На фотографии мой будущий дом выглядит маленьким, прижавшим уши зверьком: там всего две комнаты, зато половину крыши можно поднять. Издали она будет выглядеть как парус, надутый ветром.
* * *
Собственно, смысл переписки в том, чтобы человек, которому пишешь, стал осведомленней о ранее неизвестных ему вещах, прочел я у Петрарки, когда искал эпиграф к фильму. Мне нравится, когда после названия в кадре появляется эпиграф. Что-нибудь вроде слов Иоанна Руанского, сказанных в день его казни, помню, что видел это в «Призраке оперы». Правда, потом узнал, что никакого Иоанна не существовало, а слова придумали веселые сценаристы. Кино полно вранья, а театр полон грязи.
«…Разве кто слышал когда от меня жалобные речи об изгнании, болезнях, о разорении родительского дома, о потерянном состоянии, об уроне для имени?»
О разорении дома, вот именно. Будь у меня в Вильнюсе крыша над головой, пусть даже дырявая, как в нашем бараке, я бы и дня не провел на неметчине. Вытащил бы свою дуру из кукольной мастерской, накупил бы ей красных платьев и водил бы гулять по Ужупису. Но я живу на съемных квартирах, в гостиницах и воображаемых домах со стеклянной крышей. Есть люди, за которыми дома ходят гуськом и просятся во владение, словно бабы, чуть не плача. А есть другие люди, им просто не светит, вот и все.
В тот день, когда тракайский купец явился за ключом от нашего дома, мать приехала за деньгами, нарумяненная и настороженная. Отчим послал нас к чертям собачьим, квартира была продана, мебель вывезена, я сидел на подоконнике и смотрел, как люди приходят и уходят, дверь хлопала гулко, будто в школьном актовом зале. Мать в молчании слонялась по комнатам, поглядывая на меня исподлобья, наверное, ждала, что я попрошу свою долю из тех денег, что ей заплатили утром в агентстве. Я взял свой рюкзак и свалил оттуда. Кстати, про Петрарку. В одной старой книжке мне попалось описание его экономки: женщина из камня, которая спит на вязанке хвороста и пьет кислое, как уксус, вино. Вот такая была у меня мать, в точности. Будь у меня такая мать, как у Кайриса, толстая и жадная до любви, мне жилось бы гораздо веселее. И еще веселее, будь у меня такая тетка, как у Кайриса. Способная оставить свою дочь без гроша, чтобы юный любовник мог завладеть особняком на альфамском холме.
Ему всегда везло с женщинами, сукиному сыну. Со всеми, что подворачивались ему под руку. Даже с моими. А он их в грош не ставил, одну бросил подыхать в одиночестве, другую сделал бездомной шлюхой, а третья и вовсе помешалась. Поэтому он там, где он есть, а я здесь, в гостинице, жду заказчицу, пойду с ней ужинать в портовый ресторан, а потом буду драть.
Вселенную можно рассматривать как последствие большого взрыва, то есть наше время, наши причины и следствия берут свое начало в какой-то день и час, полный космической темноты и сполохов. А можно думать иначе: на самом деле нет ни причины, ни следствия, нет связей, соединяющих события, нет ни вины, ни стыда, есть только хаотическое движение листьев, кровяных телец, сухих кленовых семян, радиоволн, ракушек и птичьих перьев. Вот о чем я буду снимать свое кино. На самом деле нет никакого самого дела.
Костас
Первую ночь с Додо я помню смутно: пленка обрывается на том месте, где она схватила теткины цитрины, надела их и села ко мне на колени. Потом я проснулся оттого, что у меня затекла рука, и увидел перед своим носом красивый сосок, похожий на крупную морошку. Самсон нашел пчел в скелете льва, которого он убил, а я нашел целый улей в теле случайной девки, которую привел домой в состоянии измененного сознания.
Раньше я думал, что понимаю в женщинах не хуже других, но женщины перестали быть для меня тем, чем они были, в тот день, когда я ушел из дома на улице Пилес, оставив записку, приколотую штопальной иглой к занавеске. Я ушел из дома Габии, что-то щелкнуло в небесном механизме, отвечающем за породу слетающихся ко мне птиц, и с тех пор в силки попадались только две разновидности: славка-завирушка или бледная бормотушка.
Зато я любил свой дом, как любят женщину, с самой первой минуты. Я хотел его иметь, овладевать им, давать ему кусать меня, наваливаться на него всем телом и таскать за волосы. Я и теперь его люблю, хотя знаю, что потерял. Единственное, что я мог с ним сделать, это потерять. Разве это не доказывает, что мой дом был женщиной?
Когда я в первый раз проснулся его владельцем в январе две тысячи четвертого, у меня страшно болела голова от похоронной жинжиньи. В комнате было темно, я снова закрыл глаза и подумал, что сегодня же сниму эти плюшевые шторы с окон, в них набивается вся городская дрянь, будто ряска в рыбацкую сеть. Выпив холодного кофе, я отправился искать аспирин, выдвинул ящики комода, распахнул шкафы, закашлялся, вдохнув серой мягкой пыли, и почувствовал себя киношным жандармом, перетрясающим жилище курсистки в поисках гектографа и прокламаций. Аспирина я не нашел, зато нашел свою старую куртку, красную стеганку, которую восемь лет назад надел на тетку на тартуском автовокзале. Я помню, как в тот день мы с позором покинули мою комнату, вышли на Пяльсони и стояли под окнами общежития, из которых слышался простуженный крик запиленной в хлам World Simphony.