– Ну, дай бог!
И мы чокнулись, и, медленно выпив весь бокал, она опять со
странной усмешкой стала глядеть на меня, на то, как я работаю вилкой, стала как
бы про себя говорить:
– Да, ты ничего себе, похож на грузина и довольно красив,
прежде был уж очень тощ и зелен лицом. Вообще очень изменился, стал легкий,
приятный. Только вот глаза бегают.
– Это потому, что ты меня смущаешь своими прелестями. Ты
ведь тоже не совсем такая была прежде…
И я весело осмотрел ее. Она сидела с другой стороны стола,
вся взобравшись на стул, поджав под себя ногу, положив полное колено на колено,
немного боком ко мне; под лампой блестел ровный загар ее руки, сияли
сине-лиловые усмехающиеся глаза, и красновато отливали каштаном густые и мягкие
волосы, заплетенные на ночь в большую косу; ворот распахнувшегося халатика
открывал круглую загорелую шею и начало полнеющей груди, на которой тоже лежал
треугольник загара; на левой щеке у нее была родинка с красивым завитком черных
волос.
– Ну а что папа?
Она, продолжая глядеть все с той же усмешкой, вынула из
кармана маленький серебряный портсигар и серебряную коробочку со спичками и
закурила с некоторой даже излишней ловкостью, поправляя под собой поджатое
бедро:
– Папа, слава богу, молодцом. По-прежнему прям, тверд,
постукивает костылем, взбивает седой кок, тайком подкрашивает чем-то бурым усы
и баки, молодецки посматривает на Христю… Только еще больше прежнего и еще
настойчивее трясет, качает головой. Похоже, что никогда ни с чем не
соглашается, – сказала она и засмеялась. – Хочешь папиросу?
Я закурил, хотя еще не курил тогда, она опять налила мне и
себе и посмотрела в темноту за открытым окном:
– Да, пока все слава богу. И прекрасное лето, – ночь-то
какая, а? Только соловьи уж замолчали. И я правда очень тебе рада. Послала за
тобой еще в шесть часов, боялась, как бы не опоздал выживший из ума Ефрем к
поезду. Ждала тебя нетерпеливее всех. А потом даже довольна была, что все
разошлись и что ты опаздываешь, что мы, если ты приедешь, посидим наедине. Я
почему-то так и думала, что ты очень изменился, с такими, как ты, всегда бывает
так. И знаешь, это такое удовольствие – сидеть одной во всем доме в летнюю
ночь, когда ждешь кого-нибудь с поезда, и наконец услыхать, что едут,
погромыхивают бубенчики, подкатывают к крыльцу…
Я крепко взял через стол ее руку и подержал в своей, уже
чувствуя тягу ко всему ее телу. Она с веселым спокойствием пускала из губ
колечки дыма. Я бросил руку и, будто шутя, сказал:
– Вот ты говоришь Натали… Никакая Натали с тобой не
сравнится… Кстати, кто она, откуда?
– Наша воронежская, из прекрасной семьи, очень богатой
когда-то, теперь же просто нищей. В доме говорят по-английски и по-французски,
а есть нечего… Очень трогательная девочка, стройненькая, еще хрупкая. Умница,
только очень скрытная, не сразу разберешь, умна или глупа… Эти Станкевичи
недалекие соседи твоего милейшего кузена Алексея Мещерского, и Натали говорит,
что он что-то частенько стал заезжать к ним и жаловаться на свою холостую
жизнь. Но он ей не нравится. А потом – богат, подумают, что вышла из-за денег,
пожертвовала собой для родителей.
– Так, – сказал я. – Но вернемся к делу. Натали,
Натали, а как же наш-то с тобой роман?
– Натали нашему роману все-таки не помешает, – ответила
она. – Ты будешь сходить с ума от любви к ней, а целоваться будешь со
мной. Будешь плакать у меня на груди от ее жестокости, а я буду тебя утешать.
– Но ведь ты же знаешь, что я давным-давно влюблен в тебя.
– Да, но ведь это была обычная влюбленность в кузину и
притом уж слишком подколодная, ты тогда только смешон и скучен был. Но бог с
тобой, прощаю тебе твою прежнюю глупость и готова начать наш роман завтра же,
несмотря на Натали. А пока идем спать, мне завтра рано вставать по хозяйству.
И она встала, запахивая халатик, взяла в прихожей почти
догоревшую свечу и повела меня в мою комнату. И на пороге этой комнаты, радуясь
и дивясь тому, чему я в душе дивился и радовался весь ужин, – такой
счастливой удаче своих любовных надежд, которая вдруг выпала на мою долю у
Черкасовых, – я долго и жадно целовал и прижимал ее к притолоке, а она
сумрачно закрывала глаза, все ниже опуская капающую свечу. Уходя от меня с
пунцовым лицом, она погрозила мне пальцем и тихо сказала:
– Только смотри теперь: завтра, при всех, не сметь пожирать
меня «страстными взорами»! Избавь бог, если заметит что-нибудь папа. Он меня
боится ужасно, я его еще больше. Да и не хочу, чтобы Натали заметила
что-нибудь. Я ведь очень стыдлива, не суди, пожалуйста, по тому, как я веду
себя с тобой. А не исполнишь моего приказания, сразу станешь противен мне…
Я разделся и упал в постель с головокружением, но уснул
сладко и мгновенно, разбитый счастьем и усталостью, совсем не подозревая, какое
великое несчастье ждет меня впереди, что шутки Сони окажутся не шутками.
Впоследствии я не раз вспоминал, как некое зловещее
предзнаменование, что, когда я вошел в свою комнату и чиркнул спичкой, чтобы
зажечь свечу, на меня мягко метнулась крупная летучая мышь. Она метнулась к
моему лицу так близко, что я даже при свете спички ясно увидал ее мерзкую
темную бархатистость и ушастую, курносую, похожую на смерть, хищную мордочку,
потом с гадким трепетанием, изламываясь, нырнула в черноту открытого окна. Но
тогда я тотчас забыл о ней.
II
В первый раз я видел Натали на другой день утром только
мельком: она вдруг вскочила из прихожей в столовую, глянула, – была еще не
причесана и в одной легкой распашонке из чего-то оранжевого, – и, сверкнув
этим оранжевым, золотистой яркостью волос и черными глазами, исчезла. Я был в
ту минуту в столовой один, только что кончил пить кофе, – улан кончил
раньше и ушел, – и, встав из-за стола, случайно обернулся…
Я проснулся в то утро довольно рано, в еще полной тишине
всего дома. В доме было столько комнат, что я иногда путался в них. Я проснулся
в какой-то дальней комнате, окнами в теневую часть сада, крепко выспавшись, с
удовольствием вымылся, оделся во все чистое, – особенно приятно было
надеть новую косоворотку красного шелка, – покрасивее причесал свои черные
мокрые волосы, подстриженные вчера в Воронеже, вышел в коридор, повернул в
другой и оказался перед дверью в кабинет и вместе спальню улана. Зная, что он
встает летом часов в пять, постучался. Никто не ответил, и я отворил дверь,
заглянул и с удовольствием убедился неизменности этой старой просторной комнаты
с тройным итальянским окном под столетний серебристый тополь: налево вся стена
в дубовых книжных шкапах, между ними в одном месте высятся часы красного дерева
с медным диском неподвижного маятника, в другом стоит целая куча трубок с
бисерными чубуками, а над ними висит барометр, в третьем вдвинуто бюро
дедовских времен с порыжевшим зеленым сукном откинутой доски орехового дерева,
а на сукне клещи, молотки, гвозди, медная подзорная труба; на стене возле
двери, над стопудовым деревянным диваном, целая галерея выцветших портретов в
овальных рамках; под окном письменный стол и глубокое кресло – то и другое тоже
огромных размеров; правее, над широчайшей дубовой кроватью, картина во всю
стену: почерневший лаковый фон, на нем еле видные клубы смугло-дымчатых облаков
и зеленовато-голубых поэтических деревьев, а на переднем плане блещет точно
окаменевшим яичным белком голая дородная красавица, чуть не в натуральную
величину, стоящая вполу-оборот к зрителю гордым лицом и всеми выпуклостями
полновесной спины, крутого зада и тыла могучих ног, соблазнительно прикрывая
удлиненными расставленными пальцами одной руки сосок груди, а другой низ живота
в жирных складках. Оглянув все это, я услыхал сзади себя сильный голос улана, с
костылем подходившего ко мне из прихожей: