– Нет, братец, меня в эту пору в спальне не найдешь. Это
ведь вы валяетесь по кроватям до трех дубов.
Я поцеловал его широкую сухую руку и спросил:
– Каких дубов, дядя?
– Так мужики говорят, – ответил он, мотая седым коком и
оглядывая меня желтыми глазами, еще зоркими и умными. – Солнце на три дуба
поднялось, а ты все еще мордой в подушке, говорят мужики. Ну, пойдем пить кофе…
«Чудесный старик, чудесный дом», – думал я, входя с ним
в столовую, в открытые окна которой глядела зелень утреннего сада и все летнее
благополучие деревенской усадьбы. Служила старая нянька, маленькая и горбатая,
улан пил из толстого стакана в серебряном подстаканнике крепкий чай со сливками,
придерживая в стакане широким пальцем тонкое и длинное, витое стебло круглой
золотой старинной ложечки, я ел ломоть за ломтем черный хлеб с маслом и все
подливал себе из горячего серебряного кофейника; улан, интересуясь только
собой, ни о чем не спросив меня, рассказывал о соседях-помещиках, на все лады
браня и высмеивая их, я притворялся, что слушаю, глядел на его усы, баки, на
крупные волосы на конце носа, а сам так ждал Натали и Соню, что не сиделось на
месте: что это за Натали и как мы встретимся с Соней после вчерашнего?
чувствовал к ней восторг, благодарность, порочно думал о спальнях ее и Натали,
обо всем том, что делается в утреннем беспорядке женской спальни… Может, Соня
все-таки сказала Натали что-нибудь о нашей начавшейся вчера любви? Если так, то
я чувствую нечто вроде любви и к Натали, и не потому, что она будто бы
красавица, а потому, что она уже стала нашей с Соней тайной
соучастницей, – отчего же нельзя любить двух? Вот они сейчас войдут во
всей своей утренней свежести, увидят меня, мою грузинскую красоту и красную
косоворотку, заговорят, засмеются, сядут за стол, красиво наливая из этого
горячего кофейника, – молодой утренний аппетит, молодое утреннее
возбуждение, блеск выспавшихся глаз, легкий налет пудры на как будто еще помолодевших
после сна щеках и этот смех за каждым словом, не совсем естественный и тем
более очаровательный… А перед завтраком они пойдут по саду к реке, будут
раздеваться в купальне, освещаемые по голому телу сверху синевой неба, а снизу
отблеском прозрачной воды… Воображение всегда было живо у меня, я мысленно
видел, как Соня и Натали станут, держась за перила лесенки в купальне, неловко
сходить по ее ступенькам, погруженным в воду, мокрым, холодным и скользким от
противного зеленого бархата слизи, наросшей на них, как Соня, откинув назад
свою густоволосую голову, решительно упадет вдруг на воду поднятыми грудями –
и, вся странно видная в воде голубовато-меловым телом, косо разведет в разные
стороны углы рук и ног, совсем как лягушка…
– Ну, до обеда, ты ведь помнишь: обед в двенадцать, –
отрицательно качая головой, сказал улан и встал со своим выбритым подбородком,
в бурых усах, соединенных с такими же баками, высокий, старчески твердый, в
просторном чесучовом костюме и тупоносых башмаках, с костылем в широкой руке,
покрытой гречкою, потрепал меня по плечу и скорым шагом ушел. И вот тут-то,
когда я тоже встал, чтобы выйти через соседнюю комнату на балкон, она и
вскочила, мелькнула и скрылась, сразу поразив меня радостным восхищением. Я
вышел на балкон изумленный: в самом деле, красавица! – и долго стоял, как
бы собираясь с мыслями. Я так ждал их в столовую, но когда наконец услыхал их в
столовой с балкона, вдруг сбежал в сад, – охватил какой-то страх не то
перед обеими, с одной из которых я имел уже пленительную тайну, не то больше
всего перед Натали, перед тем мгновенным, чем она полчаса тому назад ослепила
меня в своей быстроте. Я походил по саду, лежавшему, как и вся усадьба, в
речной низменности, наконец преодолел себя, вошел с напускной простотой и
встретил веселую смелость Сони и милую шутку Натали, которая с улыбкой вскинула
на меня из черных ресниц сияющую черноту своих глаз, особенно поразительную при
цвете ее волос:
– Мы уже виделись!
Потом мы стояли на балконе, облокотясь на каменную
балюстраду, с летним удовольствием чувствуя, как горячо печет нам раскрытые
головы, и Натали стояла возле меня, а Соня, обняв ее и будто рассеянно глядя
куда-то, с усмешкой напевала: «Средь шумного бала, случайно…» Потом
выпрямилась:
– Ну, купаться! В первую очередь мы, потом пойдешь ты…
Натали побежала за простынями, а она задержалась и шепнула
мне:
– Изволь с нынешнего дня притворяться, что ты влюбился в
Натали. И берегись, если окажется, что тебе притворяться не надо.
И я чуть не ответил с веселой дерзостью, что да, уже не
надо, а она, покосясь на дверь, тихо прибавила:
– Приду к тебе после обеда…
Когда они вернулись, пошел в купальню я – сперва по длинной
березовой аллее, потом среди разных старых деревьев прибрежья, где тепло пахло
речной водой и орали на древесных верхушках грачи, шел и опять думал с двумя
совершенно противоположными чувствами о Натали и о Соне, о том, что я буду
купаться в той же воде, в которой только что купались они…
После обеда среди всего того счастливого, бесцельного,
привольного и спокойного, что глядело из сада в открытые окна, – небо,
зелень, солнце, – после долгого обеда с окрошкой, жареными цыплятами и
малиной со сливками, за которым я втайне замирал от присутствия Натали и от
ожидания того часа, когда затихнет весь дом на послеобеденное время и Соня (вышедшая
к обеду с темно-красной бархатистой розой в волосах) тайком прибежит ко мне,
чтобы продолжить вчерашнее уже не наспех и не как-нибудь, я тотчас ушел в свою
комнату и притворил сквозные ставни, стал ждать ее, лежа на турецком диване,
слушая жаркую тишину усадьбы и уже томное, послеполуденное пение птиц в саду,
из которого шел в ставни сладкий от цветов и трав воздух, и безвыходно думал:
как же мне теперь жить в этой двойственности – в тайных свиданиях с Соней и
рядом с Натали, одна мысль о которой уже охватывает меня таким чистым любовным
восторгом, страстной мечтой глядеть на нее только с тем радостным обожанием, с
которым я давеча глядел на ее тонкий склоненный стан, на острые девичьи локти,
которыми она, полустоя, опиралась на нагретый солнцем старый камень балюстрады?
Соня, облокотясь рядом с ней и обняв ее за плечо, была в своем батистовом
пеньюаре с оборками похожа на только что вышедшую замуж молодую женщину, а она,
в холстинковой юбочке и вышитой малороссийской сорочке, под которыми угадывалось
все юное совершенство ее сложения, казалась чуть не подростком. В том-то и была
высшая радость, что я даже помыслить не смел о возможности поцеловать ее с теми
же чувствами, с какими целовал вчера Соню! В легком и широком рукаве сорочки,
вышитой по плечам красным и синим, была видна ее тонкая рука, к сухо-золотистой
коже которой прилегали рыжеватые волоски, – я глядел и думал: что испытал
бы я, если бы посмел коснуться их губами?! И, чувствуя мой взгляд, она вскинула
на меня блестящую черноту глаз и всю свою яркую головку, обвитую плетью
довольно крупной косы. Я отошел и поспешно опустил глаза, увидав ее ноги сквозь
просвечивающий на солнце подол юбки и тонкие, крепкие, породистые щиколки в
сером прозрачном чулке…