– Ох, уж мне эти поэты! – сказала она с ласковым
зевком. – И опять девки, девки… Нет, в деревушке холодно, милый. И никаких
девок я больше не желаю…
В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал,
дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем, у морщинистого
извозчика, сидевшего на козлах просторной коляски и сердито гнавшего пару
лошадей, трепались литовские усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.
На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого
снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики. Тотчас после того
остановились и довольно долго стояли на большой станции, где, после России, все
казалось очень мало – вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики
фонарей, – и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с
винтовкой, в высоком кепи, усеченным конусом, и в короткой мышино-голубой
шинели шел, переходя пути, от паровозного депо; по деревянной настилке под
окнами ходил долговязый усатый человек в клетчатой куртке с воротником из
заячьего меха и зеленой тирольской шляпе с пестрым перышком сзади. Генрих
проснулась и шепотом попросила опустить штору. Он опустил и лег в ее тепло, под
одеяло. Она положила голову на его плечо и заплакала.
– Генрих, что ты? – сказал он.
– Не знаю, милый, – ответила она тихо. – Я на
рассвете часто плачу. Проснешься, и так вдруг станет жалко себя… Через
несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе ждать своего австрийца…
А вечером опять кафе и венгерский оркестр, эти режущие душу скрипки…
– Да, да, и пронзительные цимбалы… Вот я и говорю: пошли
австрияка к черту, и поедем дальше.
– Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорившись с
ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в последний раз,
когда я уезжала из Вены, мы с ним уже выясняли, как говорится, отношения –
ночью, на улице, под газовым фонарем. И ты не можешь себе представить, какая
ненависть была у него на лице! Лицо от газа и злобы бледно-зеленое, оливковое,
фисташковое… Но, главное, как я могу теперь, после тебя, после этого купе,
которое сделало нас уж такими близкими…
– Слушай, правда?
Она прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у
него перехватило дыхание.
– Генрих, я не узнаю тебя.
– И я себя. Но иди, иди ко мне.
– Погоди…
– Нет, нет, сию минуту!
– Только одно слово: скажи точно, когда ты выедешь из Вены?
– Нынче вечером, нынче же вечером!
Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели по ковру
шпоры пограничников.
И был Венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и уехала
Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной европейской
кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком в пелерине и лакированном
цилиндре на высоких козлах, снявшим с этой клячи одеяльце и загукавшим и
захлопавшим длинным бичом, когда она задергала своими аристократическими,
длинными, разбитыми ногами и косо побежала с своим коротко обрезанным хвостом
вслед за желтым трамваем. Был Земмеринг и вся заграничная праздничность горного
полдня, левое жаркое окно в вагоне-ресторане, букетик цветов, аполлинарис и
красное вино «Феслау» на ослепительно-белом столике возле окна и
ослепительно-белый полуденный блеск снеговых вершин, восстававших в своем
торжественно-радостном облачении в райское индиго неба, рукой подать от поезда,
извивавшегося по обрывам над узкой бездной, где холодно синела зимняя, еще
утренняя тень. Был морозный, первозданно-непорочный, чистый, мертвенно алевший
и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем со всеми своими зелеными
елями в великом обилии свежих пухлых снегов. Потом была долгая стоянка в темной
теснине, возле итальянской границы, среди черного Дантова ада гор, и какой-то
воспаленно-красный, дымящий огонь при входе в закопченную пасть туннеля. Потом –
все уже совсем другое, ни на что прежнее не похожее: старый, облезло-розовый
итальянский вокзал и петушиная гордость, и петушиные перья на касках
коротконогих вокзальных солдатиков, и вместо буфета на вок-зале – одинокий
мальчишка, лениво кативший мимо поезда тележку, на которой были только
апельсины и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся бег поезда вниз,
вниз и все мягче, все теплее бьющий из темноты в открытые окна ветер
Ломбардской равнины, усеянной вдали ласковыми огнями милой Италии. И перед вечером
следующего, совсем летнего дня – вокзал Ниццы, сезонное многолюдство на его
платформах…
В синие сумерки, когда до самого Антибского мыса, пепельным
призраком таявшего на западе, протянулись изогнутой алмазной цепью несчетные
береговые огни, он стоял в одном фраке на балконе своей комнаты в отеле на
набережной, думал о том, что в Москве теперь двадцать градусов морозу, и ждал,
что сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха. Обедая в
столовой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте фраков и вечерних женских
платьев, опять ждал, что вот-вот мальчик в голубой форменной курточке до пояса
и в белых вязаных перчатках почтительно поднесет ему на подносе телеграмму;
рассеянно ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал; пил кофе, курил
в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и удивляясь: что это со мною, с
самой ранней молодости не испытывал ничего подобного! Но телеграммы все не
было. Блестя, мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад и вперед
мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с эстрады струнный
оркестр – телеграммы все не было, а был уже одиннадцатый час, а поезд из Вены
должен был привезти ее в двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и, утомленный,
брезгливый, поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в форме: «Ах, какая
каналья вырастет из этого хитрого, услужливого, уже насквозь развращенного
мальчишки! И кто это выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие шапочки
и курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!»
Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакей
во фраке, итальянский красавчик с газельими глазами, принес ему кофе: «Pas de
lettres, monsieur, pas de tйlйgrammes»
[16]
. Он постоял в
пижаме возле открытой на балкон двери, щурясь от солнца и пляшущего золотыми
иглами моря, глядя на набережную, на густую толпу гуляющих, слушая доносящееся
снизу, из-под балкона, итальянское пение, изнемогающее от счастья, и с
наслаждением думал:
«Ну и черт с ней. Все понятно».
Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл двести
франков, поехал назад, чтобы убить время, на извозчике – ехал чуть не три часа:
топ-топ, топ-топ, уи! – и крутой выстрел бича в воздухе… Портье радостно
осклабился:
– Pas de tйlйgrammes, monsieur!
Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же:
«Если бы сейчас вдруг постучали в дверь, и она вдруг вошла.
Спеша, волнуясь, на ходу объясняя, почему она не телеграфировала, почему не
приехала вчера, я бы, кажется, умер от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в
жизни никого на свете так не любил, как ее, что Бог многое простит мне за такую
любовь, простит даже Надю, – возьми меня всего, всего, Генрих! Да, а
Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это было бы упоение – дать
ей самую зверскую пощечину и проломить ему голову бутылкой шампанского, которое
они распивают сейчас вместе!»