– Ты знаешь – у Ганского дочь отравилась! Насмерть! Чем-то,
черт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у отца – помнишь, этот
старый идиот показывал нам целый шкапчик с ядами, воображая себя Леонардо да
Винчи. Вот сумасшедший народ эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг
случилось – непостижимо!
– Я хотел застрелиться, – тихо сказал художник,
помолчав и набивая трубку. – Чуть с ума не сошел…
28 октября 1940
Генрих
В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач
Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской в Лоскутную
гостиницу – заезжали к Елисееву за фруктами и вином. Над Москвой было еще
светло, зеленело к западу чистое прозрачное небо, тонко сквозили пролетами
верхи колоколен, но внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и
нежно сияли огни только что зажженных фонарей.
У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов
приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним через час:
– Отвезешь меня на Брестский.
– Слушаю-с, – ответил Касаткин. – За границу,
значит, отправляетесь.
– За границу.
Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя подрезами,
Касаткин неодобрительно качнул шапкой:
– Охота пуще неволи!
Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт и
пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо стоявший в своем
мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх, – вдруг стало жалко покидать
все это, давно знакомое, привычное. «И правда, зачем я еду?» Он посмотрел на
себя в зеркало: молод, бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на красивых
усах, хорошо и легко одет… в Ницце теперь чудесно, Генрих отличный товарищ… а
главное, всегда кажется, что где-то там будет что-то особенно счастливое,
какая-нибудь встреча… остановишьcя где-нибудь в пути, – кто тут жил перед
тобою, что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в ночном столике
женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе и пива на Венском вокзале, ярлыки
на бутылках австрийских и итальянских вин на столиках в солнечном вагоне-ресторане
в снегах Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и женщин, наполняющих
этот вагон к завтраку… Потом ночь, Италия… Утром, по дороге вдоль моря к Ницце,
то пролеты в грохочущей и дымящей темноте туннелей и слабо горящие лампочки на
потолке купе, то остановки и что-то нежно и непрерывно звенящее на маленьких
станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком солнце, как сплав
драгоценных камней, заливчике… И он быстро пошел по коврам теплых коридоров
Лоскутной.
В номере было тоже тепло, приятно. В окна еще светила
вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Все было прибрано, чемоданы готовы. И
опять стало немного грустно – жаль покидать привычную комнату и всю московскую
зимнюю жизнь, и Надю, и Ли…
Надя должна была вот-вот забежать проститься, он поспешно
спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван за круглым
столом и тотчас услыхал скорый стук в дверь. Не успел отворить, как она вошла и
обняла его, вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей
шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося
личика и ярких зеленых глаз.
– Едешь?
– Еду, Надюша…
Она вздохнула и упала в кресло, расстегивая шубку.
– Знаешь, я, слава богу, ночью заболела… Ах, как бы я хотела
проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь?
– Надюша, ты же сама знаешь, что это невозможно, меня будут
провожать совсем незнакомые тебе люди, будешь чувствовать себя лишней,
одинокой…
– А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется, жизнь
отдала!
– А я? Но ты же знаешь, что это невозможно…
Он тесно сел к ней в кресло, целуя ее в теплую шейку, и
почувствовал на своей щеке ее слезы.
– Надюша, что же это?
Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:
– Нет, нет, я не буду… Я не хочу по-женски стеснять тебя, ты
поэт, тебе необходима свобода.
– Ты у меня умница, – сказал он, умиляясь ее
серьезности и ее детским профилем – чистотой, нежностью и горячим румянцем
щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ, вопрошающей невинностью поднятой
ресницы в слезах. – Ты у меня не такая, как другие женщины, ты сама
поэтесса.
Она топнула в пол:
– Не смей мне говорить о других женщинах!
И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и
дыханием:
– На минутку… Нынче еще можно…
Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме морозной
ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком, он тотчас увидал
Ли: тонкая, длинная, в прямой черно-маслянистой каракулевой шубке и в черном
бархатном большом берете, из-под которого длинными завитками висели вдоль щек
черные букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она зло смотрела на него
своими страшными в своем великолепии черными глазами.
– Все-таки уезжаешь, негодяй, – безразлично сказала
она, беря его под руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми ботиками
вслед за носильщиком. – Погоди, пожалеешь, другой такой не наживешь,
останешься со своей дурочкой-поэтессой.
– Эта дурочка еще совсем ребенок, Ли, – как тебе не
грех думать бог знает что.
– Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это бог знает
что, я тебя серной кислотой оболью.
Из-под готового поезда, сверху освещенного матовыми
электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий каучуком.
Международный вагон выделялся своей желтоватой деревянной обшивкой. Внутри, в
его узком коридоре под красным ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой
кожей, и толстых, зернистых дверных стекол, была уже заграница. Проводник-поляк
в форменной коричневой куртке отворил дверь в маленькое купе, очень жаркое, с
тугой, уже готовой постелью, мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым
красным абажуром.
– Какой ты счастливый! – сказала Ли. – Тут у тебя
даже собственный нужник есть. А рядом кто? Может, какая-нибудь стерва-спутница?
И она подергала дверь в соседнее купе:
– Нет, тут заперто. Ну, счастлив твой бог! Целуй скорей,
сейчас будет третий звонок.
Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную,
изысканно-худую, с длинными, острыми ногтями, и, извиваясь, порывисто обняла
его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая то в губы, то в щеки и шепча:
– Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!
За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные
оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные скаты и черные чащи
соснового леса, таинственные и угрюмые в своей неподвижности, в загадочности
своей зимней ночной жизни. Он закрыл под столиком раскаленную топку, опустил на
холодное стекло плотную штору и постучал в дверь возле умывальника, соединявшую
его и