соседнее купе. Дверь оттуда отворилась, и, смеясь, вошла
Генрих, очень высокая, в сером платье, с греческой прической рыже-лимонных
волос, с тонкими, как у англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми
глазами.
– Ну что, напрощался? Я все слышала. Мне больше всего
понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой.
– Начинаешь ревновать, Генрих?
– Не начинаю, а продолжаю. Не будь она так опасна, я давно
бы потребовала ее полной отставки.
– Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка сразу
оставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и то, что
послезавтра ты будешь ночевать с ним.
– Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я
еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним.
– Могла бы сделать это письменно. И отлично могла бы ехать
прямо со мной.
Она вздохнула и села, поправляя блестящими пальцами волосы,
мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых туфлях с серебряными
пряжками:
– Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь
возможность продолжать работать у него. Он человек расчетливый и пойдет на
мирный разрыв. Кого он найдет, кто бы мог, как я, снабжать его журнал всеми
театральными, литературными, художественными скандалами Москвы и Петербурга?
Кто будет переводить и устраивать его гениальные новеллы? Нынче пятнадцатое.
Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не позднее двадцатого, двадцать
первого. И довольно об этом, мы ведь с тобой прежде всего добрые друзья и
товарищи.
– Товарищи… – сказал он, радостно глядя на ее тонкое лицо в
алых прозрачных пятнах на щеках. – Конечно, лучшего товарища, чем ты, Генрих,
у меня никогда не будет. Только с тобой одной мне всегда легко, свободно, можно
говорить обо всем действительно как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все
больше влюбляюсь в тебя.
– А где ты был вчера вечером?
– Вечером? Дома.
– А с кем? Ну да бог с тобой. А ночью тебя видели в
«Стрельне», ты был в какой-то большой компании в отдельном кабинете, с
цыганами. Вот это уже дурной тон – Степы, Груши, их роковые очи…
– А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?
– Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части. Она
правда так хороша, как говорят, эта Маша?
– Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша…
– Ну, ну, опиши мне ее.
– Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Елена
Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок? Очень худа и
даже не хороша – плоские дегтярные волосы, довольно грубое кофейное лицо,
бессмысленные синеватые белки, лошадиные ключицы в каком-то желтом крупном
ожерелье, плоский живот… это-то, впрочем, очень хорошо вместе с длинным
шелковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь – как подберет на
руки шаль из тяжелого старого шелка и пойдет под бубны мелькать из-под подола
маленькими башмачками, мотая длинными серебряными серьгами, – просто
несчастье! Но идем обедать.
Она встала, легонько усмехнувшись:
– Идем. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем, что
бог дает. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки!
– И одна совсем лишняя…
Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он надел
дорожную каскетку, и они, качаясь, пошли по бесконечным туннелям вагонов,
переходя железные лязгающие мостики в холодных, сквозящих и сыплющих снежной
пылью гармониках между вагонами.
Он вернулся один – сидел в ресторане, курил, – она ушла
вперед. Когда вернулся, почувствовал в теплом купе счастье совсем семейной
ночи. Она откинула на постели угол одеяла и простыни, вынула его ночное белье,
поставила на столик вино, положила плетенную из дранок коробку с грушами и
стояла, держа шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные
груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и на босу ногу в
ночных туфлях, отороченных песцом. Талия у нее была тонкая, бедра полновесные,
щиколки легкие, точеные. Он долго целовал ее стоя, потом они сели на постель и
стали пить рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.
– А Ли? – сказала она. – А Маша?
Ночью, лежа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой
грустью:
– Ах, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту
темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции – и вас, вас,
«жены человеческие, сеть прельщения человеков»! Эта «сеть» нечто поистине
неизъяснимое, божественное и дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь
выразить его, меня упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях… Подлые души!
Хорошо сказано в одной старинной книге: «Сочинитель имеет такое же полное право
быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все
времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые
души видят подлое даже в прекрасном или ужасном».
– А у Ли, – спросила Генрих, – груди, конечно,
острые, маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.
– Да.
– Она глупа?
– Нет… Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна,
разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого слова, а иногда несет
такой высокопарный, пошлый или злой, запальчивый вздор, что я сижу и слушаю ее
с напряжением и тупостью идиота, как глухонемой… Но ты мне надоела с Ли.
– Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.
– И я этого больше не хочу. И еще раз говорю: напиши этому
венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном пути, а сейчас
нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в Ницце. И поедем, не расставаясь,
и не в Ниццу, а куда-нибудь в Италию…
– А почему не в Ниццу?
– Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное – поедем
вместе!
– Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же
уверял меня, что возненавидел Италию.
– Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетствующих
болванов. «Я люблю во Флоренции только треченто…» А сам родился в Белеве и во
Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь. Треченто, кватроченто… И я
возненавидел всех этих Фра Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже
Беатриче и сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке… Ну, если не в
Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в горы, в
какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в небе пестрых от снега
гранитных дьяволов… Представь себе только: острый, сырой воздух, эти дикие
каменные хижины, крутые крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста,
под ним быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев тесно, тесно
идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с альпенштоками, страшно теплый
отельчик с ветвистыми оленьими рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из
пемзы… словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чужая всему миру горная
дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко глядит из-за гранитов над
нею какая-нибудь вечно белая гора, как исполинский мертвый ангел… А какие там
девки, Генрих! Тугие, краснощекие, в черных корсажах и красных шерстяных
чулках…