– Нет, дорогой мой, – сказала она, – я больше не
могу.
Он стал просить:
– Выпьем только по бокалу белого, у меня стоит за окном
отличное пуи.
– Пейте, милый, а я пойду разденусь и помоюсь. И спать,
спать. Мы не дети, вы, я думаю, отлично знали, что раз я согласилась ехать к
вам… И вообще, зачем нам расставаться?
Он от волнения не мог ответить, молча провел ее в спальню,
осветил ее и ванную комнату, дверь в которую была из спальни открыта. Тут
лампочки горели ярко, всюду шло тепло от топок, меж тем как по крыше бегло и
мерно стучал дождь. Она тотчас стала снимать через голову длинное платье.
Он вышел, выпил подряд два бокала ледяного, горького вина и
не мог удержать себя, опять пошел в спальню.
В спальне, в большом зеркале на стене напротив, ярко
отражалась освещенная ванная комната. Она стояла спиной к нему, вся голая,
белая, крепкая, наклонившись над умывальником, моя шею и груди.
– Нельзя сюда! – сказала она и, накинув купальный
халат, не закрыв налитые груди, белый сильный живот и белые тугие бедра,
подошла и как жена обняла его. И как жену обнял и он ее, все ее прохладное
тело, целуя еще влажную грудь, пахнущую туалетным мылом, глаза и губы, с
которых она уже вытерла краску.
Через день, оставив службу, она переехала к нему.
Однажды зимой он уговорил ее взять на свое имя сейф в
Лионском кредите и положить туда все, что им было заработано.
– Предосторожность никогда не мешает, – говорил
он. – L’amour fait danser les вnes
[13]
, и я чувствую себя
так, точно мне двадцать лет. Но мало ли что может быть…
На третий день Пасхи он умер в вагоне метро, – читая
газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завел глаза…
Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый
весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и все
говорило о жизни юной, вечной – и о ее, конченой.
Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре,
увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла ее с
вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дергаясь от рыданий и
вскрикивая, моля кого-то о пощаде.
26 октября 1940
Галя Ганская
Художник и бывший моряк сидели на террасе парижского кафе.
Был апрель, и художник восхищался: как прекрасен Париж весной и как
очаровательны парижанки в первых весенних костюмах!
– А в мои золотые времена Париж весной был, конечно, еще
прекраснее, – говорил он. – И не потому только, что я был
молод, – сам Париж совсем другой. Подумай: ни одного автомобиля. И разве
так, как теперь, жил Париж!
– А мне почему-то вспомнилась одесская весна, – сказал
моряк. – Ты, как одессит, еще лучше меня знаешь всю ее совершенно
особенную прелесть – это смешение уже горячего солнца и морской еще зимней
свежести, яркого неба и весенних морских облаков. И в такие дни весенняя
женская нарядность на Дерибасовской…
Художник, раскуривая трубку, крикнул: «Garςon, un
demi!»
[14]
– и живо обернулся к нему:
– Извини, я тебя перебил. Представь себе – говоря о Париже,
я тоже думал об Одессе. Ты совершенно прав – одесская весна действительно нечто
особенное. Только я всегда вспоминаю как-то нераздельно парижские весны и
одесские, они у меня чередовались, ты ведь знаешь, как часто ездил я в те
времена в Париж весной… Помнишь Галю Ганскую? Ты видел ее где-то и говорил мне,
что никогда не встречал прелестней девочки. Не помнишь? Но все равно. Я сейчас,
заговорив о тогдашнем Париже, думал как раз и о ней, и о той весне в Одессе,
когда она впервые зашла ко мне в мастерскую. Вероятно, у каждого из нас
найдется какое-нибудь особенно дорогое любовное воспоминание или какой-нибудь
особенно тяжкий любовный грех. Так вот Галя есть, кажется, самое прекрасное мое
воспоминание и мой самый тяжкий грех, хотя, видит бог, все-таки невольный.
Теперь это дело столь давнее, что я могу рассказать тебе его с полной
откровенностью…
Я знал ее еще подростком. Росла она без матери, при отце,
которого мать уже давно бросила. Был он очень состоятельный человек, а по
профессии неудавшийся художник, любитель, как говорится, но такой страстный,
что, кроме живописи, не интересовался ничем в мире и всю жизнь занимался только
тем, что стоял за мольбертом и загромождал свой дом – у него была усадьба в
Отраде – старыми и новыми картинами, скупая все, что ему нравилось, всюду, где
возможно. Очень красивый был человек, дородный, высокий, с чудесной бронзовой
бородой, полуполяк, полухохол, с повадками большого барина, гордый и
изысканно-вежливый, внутренне очень замкнутый, но делавший вид очень открытого
человека, особенно с нами: одно время все мы, молодые одесские художники,
гурьбой ходили к нему каждое воскресенье года два подряд, и он всегда встречал
нас с распростертыми объятиями, держался с нами, при всей разнице наших лет,
совсем по-товарищески, без конца говорил о живописи, угощал на славу. Гале было
тогда лет тринадцать-четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно, только как
девочкой: мила, резва, грациозна была она на редкость, личико с русыми локонами
вдоль щек, как у ангела, но так кокетлива, что отец однажды сказал нам, когда
она вбежала зачем-то к нему в мастерскую, что-то шепнула ему на ухо и тотчас
выскочила вон:
– Ой, ой, что за девчонка растет у меня, друзья мои! Боюсь я
за нее!
Потом, с грубостью молодости, мы как-то сразу и все до
единого, точно сговорившись, бросили ходить к нему, что-то надоело мне в Отраде
– верно, его непрестанные разговоры об искусстве и о том, что он наконец открыл
еще один замечательный секрет того, как надо писать. Я как раз в ту пору провел
две весны в Париже, вообразил себя вторым Мопассаном по части любовных дел и,
возвращаясь в Одессу, ходил пошлейшим щеголем: цилиндр, гороховое пальто до
колен, кремовые перчатки, полулаковые ботинки с пуговками, удивительная
тросточка, а к этому прибавь волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение с
женщинами совершенно подлое по безответственности. И вот иду я однажды в
чудесный апрельский день по Дерибасовской, перехожу Преображенскую и на углу,
возле кофейни Либмана, встречаюсь вдруг с Галей. Помнишь пятиэтажный угловой
дом, где была эта кофейня, – на углу Преображенской и Соборной площади,
знаменитый тем, что весной, в солнечные дни, он почему-то всегда бывал унизан
по карнизам скворцами и их щебетом? Мило и весело было это чрезвычайно. И вот
представь себе: весна, всюду множество нарядного, беззаботного и приветливого
народа, эти скворцы, сыплющие немолчным щебетом, точно каким-то солнечным
дождем, – и Галя. И уже не подросток, не ангел, а удивительно хорошенькая
тоненькая девушка во всем новеньком, светло-сером, весеннем. Личико под серой
шляпкой наполовину закрыто пепельной вуалькой, и сквозь нее сияют аквамариновые
глаза. Ну, конечно, восклицания, расспросы и упреки: как вы все забыли папу,
как давно не были у нас! – Ах да, – говорю, – так давно, что вы
успели вырасти. – Тотчас купил ей у оборванной девчонки букетик фиалок,
она с быстрой благодарной улыбкой глазами тотчас, как полагается у всех женщин,
сует его к лицу себе. – Хотите присядем, хотите шоколаду? – С
удовольствием. – Подняла вуальку, пьет шоколад, празднично поглядывает и
все расспрашивает о Париже, а я все гляжу на нее. – Папа работает с утра
до вечера, а вы много работаете или все парижанками увлекаетесь? – Нет,
больше не увлекаюсь, работаю и написал несколько порядочных вещиц. Хотите зайти
ко мне в мастерскую? Вам можно, вы же дочь художника, и живу я в двух шагах отсюда. –
Ужасно обрадовалась: – Конечно, можно! И потом, я никогда не была ни в одной
мастерской. Кроме папиной! – Опустила вуальку, схватила зонтик. Я беру ее
под руку, она на ходу попадает мне в ногу и смеется. – Галя, –
говорю, – ведь мне можно называть вас Галей? – Быстро и серьезно
отвечает: вам можно. – Галя, что с вами сделалось? – А что? – Вы
и всегда были прелестны, а теперь прелестны просто на удивление! – Опять
попадает в ногу и говорит не то шутя, не то серьезно: – Это еще что, то ли
будет! – Ты помнишь темную, узкую лестницу на мою вышку со двора? –
Тут она вдруг притихла, идет, шурша нижней шелковой юбочкой, и все
оглядывается. В мастерскую вошла даже с некоторым благоговением, начала
шепотом: ка-ак у вас тут хорошо, таинственно, какой страшно большой диван! и
сколько картин вы написали, и все Париж…. И стала ходить от картины к картине с
тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру неторопливой,
внимательной. Насмотрелась, вздохнула: да, сколько прекрасных вещей вы
создали! – Хотите рюмочку портвейна и печений? – Не знаю… – Я взял у
ней зонтик, бросил его на диван, взял ее ручку в лайковой белой перчатке: можно
поцеловать? – Но я же в перчатке… – Расстегнул перчатку, поцеловал начало
маленькой ладони. Опустила вуальку, без выражения смотрит сквозь нее
аквамариновыми глазами, тихо говорит: ну мне пора. – Нет, –
говорю, – сперва посидим немного, я вас еще не рассмотрел
хорошенько. – Сел и посадил ее к себе на колени, – знаешь эту
восхитительную женскую тяжесть даже легоньких? Она как-то загадочно спрашивает:
я вам нравлюсь? Посмотрел я на нее на всю, посмотрел на фиалки, которые она
приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся от умиления: а
вам, – говорю, – вот эти фиалки нравятся? – Я не понимаю. –
Что ж тут не понимать? Вот и вы вся такая же, как эти фиалки. – Опустив
глаза, смеется: – У нас в гимназии такие сравнения барышень с разными цветами
называли писарскими. – Пусть так, но как же иначе сказать? – Не знаю…
– И слегка болтает висящими нарядными ножками, детские губки полуоткрыты, поблескивают…
Поднял вуальку, отклонил головку, поцеловал – еще немного отклонила. Пошел по
скользкому шелковому зеленоватому чулку вверх, до застежки на нем, до резинки,
отстегнул ее, поцеловал теплое розовое тело начала бедра, потом опять в
полуоткрытый ротик – стала чуть-чуть кусать мне губы…