Он приехал в феврале – когда она уже совсем похоронила в
себе всякую надежду увидать его хоть еще один раз в жизни.
И как будто возвратилось все прежнее.
Он был поражен, увидя ее, – так похудела и поблекла она
вся, так несмелы и грустны были ее глаза. Поразилась и она в первую минуту: и
он показался ей как будто другим, постаревшим, чужим и даже неприятным – усы у
него стали как будто больше, голос грубей, его смех и разговор, пока он раздевался
в прихожей, были не в меру громки и неестественны, ей неловко было взглянуть
ему в глаза… Но оба постарались скрыть все это друг от друга, и вскоре все
пошло как будто по-прежнему.
Потом опять стало подходить страшное время – время его
нового отъезда. Он поклялся ей на образ, что приедет к Святой и уже на целое
лето. Она поверила, но подумала: «А летом что будет? Опять то же, что теперь?»
Этого теперь ей было уже мало – нужно было или совсем, совсем прежнее, а не
повторение, или нераздельная жизнь с ним, без разлук, без новых мучений, без
стыда напрасных ожиданий. Но она старалась гнать от себя эту мысль, старалась
представить себе все то летнее счастье, когда столько будет им свободы везде… –
ночью и днем, в саду, в поле, на гумне, и он будет долго, долго возле нее…
Накануне его нового отъезда ночь была уже предвесенняя,
светлая и ветреная. За домом волновался сад, и все долетал оттуда разносимый
ветром злой и беспомощный, отрывистый лай собак над ямой в елках: там сидела
лисица, которую поймал в капкан и принес на барский двор лесник Казаковой.
Он лежал на тахте на спине с закрытыми глазами. Она рядом с
ним на боку, подложив ладонь под грустную головку. Оба молчали. Наконец она
прошептала:
– Петруша, вы спите?
Он открыл глаза, посмотрел в легкий сумрак комнаты, слева
озаренный золотистым светом из бокового окна:
– Нет. А что?
– А ведь вы меня больше не любите, даром погубили, –
спокойно сказала она.
– Почему же даром? Не говори глупостей.
– Грех вам будет. Куда ж я теперь денусь?
– А зачем тебе куда-нибудь деваться?
– Вот вы опять, опять уедете в эту свою Москву, а что ж я
одна тут буду делать!
– Да все то же, что и прежде делала. А потом – ведь я тебе
твердо сказал: на Святой на целое лето приеду.
– Да, может, и приедете… Только прежде вы мне не говорили
таких слов: «А зачем тебе куда-нибудь деваться?» Вы меня правда любили,
говорили, что милей меня не видали. Да и такая я разве была?
Да, не такая, подумал он. Ужасно изменилась. Даже телом
стала как-то жиже, все косточки слышны…
– Прошло мое времечко, – сказала она. – Вскочу,
бывало, к вам – и боюсь до смерти и радуюсь: ну, слава богу, старуха заснула. А
теперь и ее не боюсь…
Он пожал плечами:
– Я тебя не понимаю. Дай-ка мне папиросы со столика…
Она подала. Он закурил:
– Не понимаю, что с тобой. Ты просто нездорова…
– Вот оттого-то, верно, и не мила я вам стала. А чем же я
больна?
– Ты меня не понимаешь. Я говорю, что ты душевно нездорова.
Потому что подумай, пожалуйста, что такое случилось, откуда ты взяла, что я
тебя больше не люблю? И что ж одно и то же твердить: бывало, бывало…
Она не ответила. Светило окно, шумел сад, долетал отрывистый
лай, злой, безнадежный, плачущий… Она тихонько слезла с тахты и, прижав рукав к
глазам, подергивая головой, мягко пошла в своих шерстяных чулках к дверям в
гостиную. Он негромко и строго окликнул ее:
– Таня.
Она обернулась, ответила чуть слышно:
– Чего вам?
– Поди ко мне.
– Зачем?
– Говорю, поди.
Она покорно подошла, склонив голову, чтобы он не видал, что
все лицо у нее в слезах.
– Ну, что вам?
– Сядь и не плачь. Поцелуй меня – ну?
Он сел, она села рядом и обняла, тихо рыдая. «Боже мой, что
же мне делать! – с отчаянием подумал он. – Опять эти теплые детские
слезы на детском горячем лице… Она даже и не подозревает всей силы моей любви к
ней! А что я могу? Увезти ее с собой? Куда? На какую жизнь? И что из этого
выйдет? Связать, погубить себя навеки?» И стал быстро шептать, чувствуя, как и
его слезы щекочут ему нос и губы:
– Танечка, радость моя, не плачь, послушай: я приеду весной
на все лето, и вот правда пойдем мы с тобой «во зеленый сад» – я слышал эту
твою песенку и вовеки не забуду ее, – поедем на шарабане в лес – помнишь,
как мы ехали на шарабане со станции?
– Никто меня с тобой не пустит! – горько прошептала
она, мотая на его груди головой, в первый раз говоря ему «ты». – И никуда
ты со мной не поедешь…
Но он уже слышал в ее голосе робкую радость, надежду.
– Поеду, поеду, Танечка! И не смей мне больше говорить «вы».
И плакать не смей…
Он взял ее под ноги в шерстяных чулках и пересадил ее,
легонькую, к себе на колени:
– Ну скажи: «Петруша, я тебя очень люблю!»
Она тупо повторила, икнув от слез:
– Я тебя очень люблю…
Это было в феврале страшного семнадцатого года. Он был тогда
в деревне в последний раз в жизни.
22 октября 1940
В Париже
Когда он был в шляпе, – шел по улице или стоял в вагоне
метро, – и не видно было, что его коротко стриженные красноватые волосы
остро серебрятся, по свежести его худого, бритого лица, по прямой выправке
худой, высокой фигуры в длинном непромокаемом пальто ему можно было дать не
больше сорока лет. Только светлые глаза его смотрели с сухой грустью и говорил
и держался он как человек, много испытавший
в жизни. Одно время он арендовал ферму в Провансе,
наслышался едких провансальских шуток и в Париже любил иногда вставлять их с
усмешкой в свою всегда сжатую речь. Многие знали, что еще в Константинополе его
бросила жена и что живет он с тех пор с постоянной раной в душе. Он никогда и
никому не открывал тайны этой раны, но иногда невольно намекал на нее, – неприятно
шутил, если разговор касался женщин:
– Rien n’est plus difficile que de reconnaitre un bon melon
et une femme de bien
[3]
.
Однажды, в сырой парижский вечер поздней осенью он зашел
пообедать в небольшую русскую столовую в одном из темных переулков возле улицы
Пасси. При столовой было нечто вроде гастрономического магазина – он
бессознательно остановился перед его широким окном, за которым были видны на
подоконнике розовые бутылки конусом с рябиновкой и желтые кубастые с зубровкой,
блюдо с засохшими жареными пирожками, блюдо с посеревшими рублеными котлетами,
коробка халвы, коробка шпротов, дальше стойка, уставленная закусками, за
стойкой хозяйка с неприязненным русским лицом. В магазине было светло, и его
потянуло на этот свет из темного переулка с холодной и точно сальной мостовой.
Он вошел, поклонился хозяйке и прошел в еще пустую, слабо освещенную комнату,
прилегавшую к магазину, где белели накрытые бумагой столики. Там он не спеша
повесил свою серую шляпу и длинное пальто на рога стоячей вешалки, сел за
столик в самом дальнем углу и, рассеянно потирая руки с рыжими волосатыми
кистями, стал читать бесконечное перечисление закусок и кушаний, частью
напечатанное, частью написанное расплывшимися лиловыми чернилами на просаленном
листе. Вдруг его угол осветился, и он увидел безучастно-вежливо подходящую
женщину лет тридцати, с черными волосами на прямой пробор и черными глазами, в
белом переднике с прошивками и в черном платье.