– Слава богу, нет никаких работ на гумне, а то, были бы
девки, я бы вам показала, как ходить к ним! – говорила она.
И прибавляла, вдруг смутившись, с трогательной попыткой
улыбки:
– Ай вам мало меня одной?
Зима наступила рано. После туманов завернул морозный
северный ветер, сковал маслянистые колчи дорог, окаменил землю, сжег последнюю
траву в саду и на дворе. Пошли белесо-свинцовые тучи, совсем обнажившийся сад
шумел беспокойно, торопливо, точно убегал куда-то, ночью белая половинка луны
так и ныряла в клубах туч. Усадьба и деревня казались безнадежно бедны и грубы.
Потом стал порошить снег, убеляя мерзлую грязь точно сахарной пудрой, и усадьба
и видные из нее поля стали сизо-белы и просторны. На деревне кончали последнюю
работу – ссыпали в погреба на зиму картошки, перебирая их, отбрасывая гнилые.
Как-то он пошел пройтись по деревне, надев поддевку на лисьем меху и надвинув
меховую шапку. Северный ветер трепал ему усы, жег щеки. Надо всем висело
угрюмое небо, сизо-белое покатое поле за речкой казалось очень близким. В
деревне лежали на земле возле порогов веретья с ворохами картошек. На веретьях
сидели, работая, бабы и девки, закутанные в пеньковые шали, в рваных куртках, в
разбитых валенках, с посиневшими лицами и руками, – он с ужасом думал: а
под подолами у них совсем голые ноги!
Когда он пришел домой, она стояла в прихожей, обтирая
тряпкой кипящий самовар, чтобы нести его на стол, и тотчас сказала вполголоса:
– Это вы, верно, на деревню ходили, там девки картошки
перебирают… Что ж, гуляйте, гуляйте, высматривайте себе какую получше!
И, сдерживая слезы, выскочила в сенцы.
К вечеру густо, густо повалил снег, и, пробегая мимо него по
залу, она взглянула на него с неудержимым детским весельем и, дразня, шепнула:
– Что, много теперь нагуляетесь? Да то ли еще будет – собаки
по всему двору катаются – понесет такая кура, что и носу из дому не высунете!
«Господи, – подумал он, – как же я соберусь с
духом сказать ей, что вот-вот уеду!»
И ему страстно захотелось быть как можно скорее в Москве.
Мороз, метель, на площади, против Иверской, парные голубцы с бормочущими
бубенчиками, на Тверской высокий электрический свет фонарей в снежных вихрях… в
Большом Московском блещут люстры, разливается струнная музыка, и вот он, кинув
меховое оснеженное пальто на руки швейцарам, вытирая платком мокрые от снега
усы, привычно, бодро входит по красному ковру в нагретую людную залу, в говор,
в запах кушаний и папирос, в суету лакеев и все покрывающие, то
распутно-томные, то залихватски-бурные струнные волны…
Весь ужин он не мог поднять глаз на ее беззаботную беготню,
на ее успокоившееся лицо.
Поздно вечером он надел валенки, старую енотовую шубу
покойного Казакова, надвинул шапку и через заднее крыльцо вышел на вьюгу –
дохнуть воздухом, посмотреть на нее. Но под навес крыльца уже нанесло целый
сугроб, он споткнулся в нем и набрал целые рукава снега, далее был сущий ад,
белое несущееся бешенство. Он с трудом, утопая, обошел дом, добрался до
переднего крыльца и, топая, отряхиваясь, вбежал в темные сенцы, гудевшие от
бури, потом в теплую прихожую, где на рундуке горела свеча. Она выскочила из-за
перегородки босая, в той же бумазейной юбчонке, всплеснула руками:
– Господи! Да откуда ж это вы!
Он сбросил на рундук шубу и шапку, осыпав его снегом, и в
сумасшедшем восторге нежности схватил ее на руки. Она в таком же восторге
вырвалась, схватила веник и стала обивать его белые от снега валенки и тащить
их с ног:
– Господи, и там полно снегу! Вы насмерть простудитесь!
Ночью, сквозь сон, он иногда слышал: однообразно шумит с
однообразным напором на дом, потом бурно налетает, сыплет стрекочущим снегом в
ставни, потрясая их, – и падает, отделяется, шумит усыпительно… Ночь
кажется бесконечной и сладкой – тепло постели, тепло старого дома, одинокого в
белой тьме несущегося снежного моря…
Утром показалось, что это ночной ветер со стуком распахивает
ставни, бьет ими в стены – открыл глаза – нет, уже светло, и отовсюду глядит в
залепленные снегом окна белая, белая белизна, нанесенная до самых подоконников,
а на потолке лежит ее белый отсвет. Все еще шумит, несет, но тише и уже
по-дневному. С изголовья тахты видны напротив два окна с двойными, почерневшими
от времени рамами в мелкую клетку, третье, влево от изголовья, белее и светлее
всего. На потолке этот белый отсвет, а в углу дрожит, гудит и постукивает
втягиваемая разгорающимся огнем заслонка печки – как хорошо, он спал, ничего не
слыхал, а Таня, Танечка, верная, любимая, растворила ставни, потом тихо вошла в
валенках, вся холодная, в снегу на плечах и на голове, закутанной пеньковым
платком, и, став на колени, затопила. И не успел он подумать, как она вошла,
неся поднос с чаем, уже без платка. С чуть заметной улыбкой взглянула, ставя
поднос на столик у изголовья, в его по-утреннему ясные, от сна точно удивленные
глаза:
– Что ж вы так заспались?
– А который час?
Посмотрела на часы на столике и не сразу ответила – до сих
пор не сразу разбирает, который час:
– Десять… Без десяти минут девять…
Взглянув на дверь, он потянул ее к себе за юбку. Она
отклонилась, отстраняя его руку:
– Никак нельзя, все проснулись…
– Ну, на одну минуту!
– Старуха зайдет…
– Никто не зайдет – на одну минуту!
– Ах, наказанье мне с вами!
Быстро вынув одну за другой ноги в шерстяных чулках из
валенок, легла, озираясь на дверь… Ах, этот крестьянский запах ее головы,
дыхания, яблочный холодок щеки! Он сердито зашептал:
– Опять ты целуешься со сжатыми губами! Когда я тебя отучу!
– Я не барышня… Погодите, я пониже ляжу… Ну, скорее, боюсь
до смерти.
И они уставились друг другу в глаза – пристально и
бессмысленно, выжидательно.
– Петруша…
– Молчи. Зачем ты говоришь всегда в это время!
– Да когда ж мне и поговорить с вами, как не в это время! Я
не буду больше губы сжимать… Поклянитесь, что у вас никого нету в Москве…
– Не тискай меня так за шею.
– Никто в жизни не будет так любить вас. Вот вы в меня
влюбились, а я будто и сама в себя влюбилась, не нарадуюсь на себя… А если вы
меня бросите…
Выскочив с горячим лицом под навес заднего крыльца на вьюгу,
она, стоя, присела на мгновенье, потом кинулась навстречу белым вихрям на
переднее крыльцо, утопая выше голых колен.
В прихожей пахло самоваром. Старая горничная, сидя на
рундуке под высоким окном в снегу, схлебывала с блюдечка и, не отрываясь от
него, покосилась:
– Куда это тебя носило? Вся в снегу вывалялась.
– Петру Николаичу чай подавала.