Он вскочил:
– Что такое?
Она, упав головой в сено, зарыдала:
– Меня что-то страшно укусило там… Посмотрите, посмотрите
скорее!
И откинула юбку на спину, сдернула с своего полного тела
панталончики:
– Что там? Кровь?
– Да ровно ничего нет, Зоечка!
– Как нет? – крикнула она, опять зарыдав. –
Подуйте, подуйте, мне страшно больно!
И он, дунув, жадно поцеловал несколько раз в нежный холод
широкой полноты ее зада. Она вскочила в сумасшедшем восторге, блестя глазами и
слезами:
– Обманула, обманула, обманула! И вот вам за это страшный
секрет: Титов дал ей отставку! Полную отставку! Мы с Гришкой все слышали в
гостиной: они идут по балкону, мы сели на пол за креслами, а он ей и говорит,
страшно оскорбительно: «Сударыня, я не из тех, кого можно водить за нос. И
притом я вас не люблю. Полюблю, если заслужите, а пока никаких объяснений». Здорово?
Так ей и надо!
И, вскочив, кинулась в дверь и вниз по лестнице.
Он посмотрел ей вслед.
– Я негодяй, которого мало повесить! – сказал он
громко, еще чувствуя на своих губах ее тело.
Вечером в усадьбе было тихо, наступило успокоение, чувство
семейственности, – гости в шесть часов уехали… Теплые сумерки,
лекарственный запах цветущих лип за кухней. Сладкий запах дыма и кушаний из
кухни, где готовят ужин. И мирное счастье всего этого – сумерек, запахов – и
все еще что-то обещающая мука ее присутствия, ее существования возле него…
разрывающая душу мука любви к ней – и ее беспощадное равнодушие, отсутствие…
Где она? Он сошел с переднего балкона, слушая мерный, с промежутками, визг и
скрип качелей под соснами, прошел к ним – да, это она. Он остановился, глядя, как
она широко летает вверх и вниз, все туже натягивая веревки, силясь взлететь до
последней высоты, и делает вид, что не замечает его. С визгом колец жутко летит
кверху, исчезает в ветвях и, как подстреленная, стремительно несется вниз,
приседая и развевая подол. Вот бы поймать! Поймать и задушить, изнасиловать!
– Валерия Андреевна! Осторожнее!
Точно не слыша, наддает еще крепче…
За ужином на балконе, под горячей яркой лампой, смеялись над
гостями, спорили о них. Неестественно и зло смеялась и она, жадно ела творог со
сметаной, опять без единого взгляда в его сторону. Одна Зойка молчала и все
косилась на него, блестя глазами, знающими что-то вместе с ним одним.
Все разошлись и легли рано, в доме не осталось ни одного
огня. Всюду стало темно и мертво. Незаметно ускользнув тотчас после ужина в
свою комнату, дверь которой выходила на передний балкон, он стал совать свое
бельишко в свой заплечный мешок, думая: выведу потихоньку велосипед, сяду – и
на станцию. Возле станции лягу где-нибудь на песок в лесу до первого утреннего
поезда… Хотя нет, так нельзя. Выйдет бог знает что, – сбежал, как
мальчишка, ночью, ни с кем не простясь! Надо ждать до завтра – и уехать
беспечно, как ни в чем не бывало: «До свиданья, дорогой Николай Григорьевич, до
свиданья, дорогая Клавдия Александровна! Спасибо, спасибо за все! Да, да, в
Могилев, удивительно, говорят, красивый город… Зоечка, будьте здоровы, милая,
растите и веселитесь! Гриша, дай пожать твою „честную“ руку! Валерия Андреевна,
всех благ, не поминайте лихом…» Нет, не поминайте лихом ни к чему, глупо и
бестактно, будто какой-то намек на что-то…
Чувствуя, что нет ни малейшей надежды заснуть, он тихо
спустился с балкона, решив выйти на дорогу к станции и промаять себя, прошагать
версты три. Но во дворе остановился: теплый сумрак, сладкая тишина, млечная
белизна неба от несметных мелких звезд… Он пошел по двору, опять остановился,
поднял голову: уходящая все глубже и глубже ввысь звездность и там какая-то
страшная черно-синяя темнота, провалы куда-то… и спокойствие, молчание, непонятная,
великая пустыня, безжизненная и бесцельная красота мира… безмолвная, вечная
религиозность ночи… и он один, лицом к лицу со всем этим, в бездне между небом
и землей… Он стал внутренне, без слов молиться о какой-то небесной милости, о
чьей-то жалости к себе, с горькой радостью чувствуя свое соединение с небом и
уже некоторое отрешение от себя, от своего тела… Потом, стараясь удержать в
себе эти чувства, посмотрел на дом: звезды отражаются расплющенным блеском в
черных стеклах окон – и в стеклах ее окна… Спит или лежит, в тупом оцепенении
все одной и той же мысли о Титове? Да, вот и ее черед…
Он обошел большой, неопределенный в сумраке дом, пошел к
заднему балкону, к поляне между ним и двумя страшными своей ночной высотой и
чернотой рядами подвижных елей с острыми верхушками в звездах. В темноте под
елями рассыпаны неподвижные зелено-желтые огоньки светляков. И что-то смутно
белеет на балконе… Он приостановился, вглядываясь, и вдруг дрогнул от страха и
неожиданности: с балкона раздался негромкий и ровный, без выражения голос:
– Что это вы бродите по ночам?
Он, в изумлении, двинулся и тотчас различил: она лежит в
качалке, в старинной серебристой шали, которую все гостьи Данилевских
накидывали на себя по вечерам, если оставались ночевать. От растерянности он
тоже спросил:
– А вы почему не спите?
Она не ответила, помолчала, поднялась и неслышно сошла к
нему, поправляя сползавшую шаль плечом:
– Пройдемся…
Он пошел за ней; сперва сзади, потом рядом, в темноту аллеи,
будто что-то таившей в своей мрачной неподвижности. Что это? Он опять с ней
наедине, вдвоем, в этой аллее, в такой час? И опять эта шаль, всегда
скользившая с ее плеч и коловшая кончики его пальцев своими шелковыми
ворсинками, когда он поправлял ее на ней… Пересиливая судорогу в горле, он
выговорил:
– За что, зачем вы так страшно мучите меня?
Она закачала головой:
– Не знаю. Молчи.
Он осмелел, возвысил голос:
– Да, за что и зачем? Зачем было вам…
Она поймала его висящую руку и стиснула ее:
– Молчи…
– Валя, я ничего не понимаю…
Она отбросила его руку, взглянула влево, на ель в конце
аллеи, широко черневшую треугольником своей мантии:
– Помнишь это место? Тут я тебя в первый раз поцеловала.
Поцелуй меня тут в последний раз…
И, быстро пройдя под ветви ели, порывисто кинула на землю
шаль.
– Иди ко мне!
Тотчас вслед за последней минутой она резко и гадливо
оттолкнула его и осталась лежать, как была, только опустила поднятые и
раскинутые колени и уронила руки вдоль тела. Он пластом лежал рядом с ней,
прильнув щекой к хвойным иглам, на которые текли его горячие слезы. В застывшей
тишине ночи и лесов неподвижным ломтем дыни краснела вдали, невысоко над
смутным полем, поздняя луна.
В своей комнате он взглянул запухшими от слез глазами на
часы и испугался: два без двадцати минут! Торопясь и стараясь не шуметь, он
свел велосипед с балкона, тихо и скоро повел его по двору. За воротами вскочил
в седло и, круто согнувшись, бешено заработал ногами, прыгая по песчаным ухабам
просеки, среди бегущей на него с двух сторон и сквозящей на предрассветном небе
частой черноты стволов. «Опоздаю!» И он работал все горячее, вытирая потный лоб
сгибом руки: курьерский из Москвы пролетел мимо станции – без остановки – в два
пятнадцать, – ему оставалось всего несколько минут. Вдруг, в полусвете
зари, еще похожем на сумерки, глянул в конце просеки темный вок-зал станции.
Вот оно! Он решительно вильнул по дороге влево, вдоль железнодорожного пути,
вильнул вправо, на переезд, под шлагбаум, потом опять влево, между рельсами, и
понесся, колотясь по шпалам, под уклон, навстречу вырвавшемуся из-под него,
грохочущему и слепящему огнями паровозу.