– Ну, до этого еще далеко.
– Увы, недалеко! А я еще ничего, ничего не испытала в жизни!
– Еще не поздно испытать.
И тут она вдруг с усмешкой тряхнула головой:
– И испытаю!
– А кто ваш муж? Чиновник?
Она махнула ручкой:
– Ах, очень хороший и добрый, но, к сожалению, совсем
неинтересный человек… Секретарь нашей земской уездной управы…
«Какая милая и несчастная!» – подумал он и вынул портсигар:
– Хотите папиросу?
– Очень!
И она неумело, но отважно закурила, быстро, по-женски затягиваясь.
И в нем еще раз дрогнула жалость к ней, к ее развязности, а вместе с жалостью –
нежность и сладострастное желание воспользоваться ее наивностью и запоздалой
неопытностью, которая, он уже чувствовал, непременно соединится с крайней
смелостью. Теперь, сидя в столовой, он с нетерпением смотрел на ее худые руки,
на увядшее и оттого еще более трогательное личико, на обильные, кое-как
убранные темные волосы, которыми она все встряхивала, сняв черную шляпку и
скинув с плеч, с бумазейного платья, серое пальтишко. Его умиляла и возбуждала
та откровенность, с которой она говорила с ним вчера о своей семейной жизни, о
своем немолодом возрасте, и то, что она вдруг так расхрабрилась теперь, делает
и говорит как раз то, что так удивительно не идет к ней. Она слегка
раскраснелась от водки, даже бледные губы ее порозовели, глаза налились
сонно-насмешливым блеском.
– Знаете, – сказала она вдруг, – вот мы говорили о
мечтах; знаете, о чем я больше всего мечтала гимназисткой? Заказать себе
визитные карточки! Мы совсем обеднели тогда, продали остатки имения и переехали
в город, и мне совершенно некому было давать их, а как я мечтала! Ужасно глупо…
Он сжал зубы и крепко взял ее ручку, под тонкой кожей
которой чувствовались все косточки, но она, совсем не поняв его, сама, как
опытная обольстительница, поднесла ее к его губам и томно посмотрела на него.
– Пойдем ко мне…
– Пойдем… Здесь правда что-то душно, накурено!
И, встряхнув волосами, взяла шляпку.
Он в коридоре обнял ее. Она гордо, с негой посмотрела на
него через плечо. Он с ненавистью страсти и любви чуть не укусил ее в щеку.
Она, через плечо, вакхически подставила ему губы.
В полусвете каюты с опущенной на окне сквозной решеткой она
тотчас же, спеша угодить ему и до конца дерзко использовать все то неожиданное
счастье, которое вдруг выпало на ее долю с этим красивым, сильным и известным
человеком, расстегнула и стоптала с себя упавшее на пол платье, осталась,
стройная, как мальчик, в легонькой сорочке, с голыми плечами и руками и в белых
панталончиках, и его мучительно пронзила невинность всего этого.
– Все снять? – шепотом спросила она, совсем как
девочка.
– Все, все, – сказал он, мрачнея все более.
Она покорно и быстро переступила из всего сброшенного на пол
белья, осталась вся голая, серо-сиреневая, с той особенностью женского тела,
когда оно нервно зябнет, становится туго и прохладно, покрываясь гусиной кожей,
в одних дешевых серых чулках с простыми подвязками, в дешевых черных туфельках,
и победоносно-пьяно взглянула на него, берясь за волосы и вынимая из них шпильки.
Он, холодея, следил за ней. Телом она оказалась лучше, моложе, чем можно было
думать. Худые ключицы и ребра выделялись в соответствии с худым лицом и тонкими
голенями. Но бедра были даже крупны. Живот с маленьким глубоким пупком был
впалый, выпуклый треугольник темных красивых волос под ним соответствовал
обилию темных волос на голове. Она вынула шпильки, волосы густо упали на ее
худую спину в выступающих позвонках. Она наклонилась, чтобы поднять спадающие
чулки, – маленькие груди с озябшими, сморщившимися коричневыми сосками
повисли тощими грушками, прелестными в своей бедности. И он заставил ее
испытать то крайнее бесстыдство, которое так не к лицу было ей и потому так
возбуждало его жалостью, нежностью, страстью… Между планок оконной решетки,
косо торчавших вверх, ничего не могло быть видно, но она с восторженным ужасом
косилась на них, слышала беспечный говор и шаги проходящих по палубе под самым
окном, и это еще страшнее увеличивало восторг ее развратности. О, как близко
говорят и идут – и никому и в голову не приходит, что делается на шаг от них, в
этой белой каюте!
Потом он ее, как мертвую, положил на койку. Сжав зубы, она
лежала с закрытыми глазами и уже со скорбным успокоением на побледневшем и
совсем молодом лице.
Перед вечером, когда пароход причалил там, где ей нужно было
сходить, она стояла возле него тихая, с опущенными ресницами. Он поцеловал ее
холодную ручку с той любовью, что остается где-то в сердце на всю жизнь, и она,
не оглядываясь, побежала вниз по сходням в грубую толпу на пристани.
5 октября 1940
Зойка и Валерия
Зимой Левицкий проводил все свое свободное время в
московской квартире Данилевских, летом стал приезжать к ним на дачу в сосновых
лесах по Казанской дороге.
Он перешел на пятый курс, ему было двадцать четыре года, но
у Данилевских только сам доктор говорил ему «коллега», а все остальные звали
его Жоржем и Жоржиком. По причине одиночества и влюбчивости, он постоянно
привязывался к какому-нибудь знакомому дому, скоро становился в нем своим
человеком, гостем изо дня в день и даже с утра до вечера, если позволяли
занятия, – теперь стал он таким у Данилевских. И тут не только хозяйка, но
даже дети, очень полная Зойка и ушастый Гришка, обращались с ним, как с
каким-нибудь дальним и бездомным родственником. Был он с виду очень прост и
добр, услужлив и неразговорчив, хотя с большой готовностью отзывался на всякое
слово, обращенное к нему.
Пациентам Данилевского отворяла дверь пожилая женщина в
больничном платье, они входили в простор– ную прихожую, устланную коврами и
обставленную тяжелой старинной мебелью, и женщина надевала очки, с карандашом в
руке строго смотрела в свой дневник и одним назначала день и час будущего
приема, а других вводила в высокие двери приемной, и там они долго ждали вызова
в соседний кабинет, на допрос и осмотр к молодому ассистенту в сахарно-белом
халате, и только уже после этого попадали к самому Данилевскому, в его большой
кабинет с высоким одром у задней стены, на который он заставлял некоторых из
них влезать и ложиться в самой жалкой и неловкой от страха позе: пациентов все
смущало – не только ассистент и женщина в прихожей, где с такой гробовой
медлительностью, блистая, ходил из стороны в сторону медный диск маятника в
старинных стоячих часах, но и весь важный порядок этой богатой, просторной
квартиры, это выжидательное молчание приемной, где никто не смел сделать
лишнего вздоха, и все они думали, что это какая-то совсем особенная, вечно
безжизненная квартира и что сам Данилевский, высокий, плотный, грубоватый, вряд
ли хоть раз в году улыбается. Но они ошибались: в той жилой части квартиры,
куда вели двойные двери из прихожей направо, почти всегда было шумно от гостей,
со стола в столовой не сходил самовар, бегала горничная, добавляя к столу то
чашек и стаканов, то вазочек с вареньем, то сухарей и булочек, и Данилевский
даже в часы приема нередко пробегал туда по прихожей на цыпочках и, пока
пациенты ждали его, думая, что он страшно занят каким-нибудь тяжелобольным,
сидел, пил чай, говорил про них гостям: «Хай трошки подождут, матери их черт!»
Однажды, сидя так и с усмешкой поглядывая на Левицкого, на сухую худобу и
некоторую гнутость его тела, на его слегка кривые ноги и впалый живот, на
обтянутое тонкой кожей лицо в веснушках, ястребиные глаза и рыжие, круто
вьющиеся волосы, Данилевский сказал: