Среди всего этого дачного счастья Левицкий был вдвойне
несчастен, чувствуя себя с утра до вечера жалким, обманутым, лишним. День и
ночь он думал одно и то же: зачем, зачем так скоро и безжалостно приблизила она
его к себе, сделала не то своим другом, не то рабом, потом любовником, который
должен был довольствоваться редким и всегда неожиданным счастьем только
поцелуев, зачем говорила ему то «ты», то «вы», и как у ней хватило жестокости
так просто, так легко вдруг перестать даже замечать его в первый же день
знакомства с Титовым? Он сгорал стыдом и от своего бессовестного торчания в
усадьбе. Завтра же надо исчезнуть, тайком бежать в Москву, скрыться от всех с
этим позорным несчастьем обманутой дачной любви, столь явным даже для прислуги
в доме! Но при этой мысли так пронзало воспоминанье о бархатистости ее вишневых
губ, что отнимались руки и ноги. Если он сидел на балконе один и она случайно
проходила мимо, она с неумеренной простотой говорила ему на ходу что-нибудь
особенно незначительное – «а где же это тетя? вы ее не видали?», – и он
спешил ответить ей в тон, готовый зарыдать от боли. Раз, проходя, она увидала у
него на коленях Зойку, – какое ей было до этого дело? Но она вдруг бешено
сверкнула глазами, крикнула: «Не смей, гадкая девчонка, лазить по коленям
мужчин!» – и его охватил восторг: это ревность, ревность! А Зойка улучала
каждую минуту, когда можно было где-нибудь в пустой комнате на бегу схватить
его за шею и зашептать, блестя глазами и облизывая губы: «Миленький, миленький,
миленький!» Она так ловко поймала однажды его губы своим влажным ртом, что он
целый день не мог вспомнить ее без сладострастного содрогания – и ужаса: что же
это такое со мной! как мне теперь глядеть в глаза Николаю Григорьевичу и
Клавдии Александровне!
Двор дачи, похожей на усадьбу, был большой. Справа от въезда
стояла пустая старая конюшня с сеновалом в надстройке, потом длинный флигель
для прислуги, соединенный с кухней, из-за которой глядели березы и липы, слева,
на твердой, бугристой земле, просторно росли старые сосны, на лужайках между
ними поднимались гигантские шаги и качели, дальше, уже у стены леса, была
ровная крокетная площадка. Дом, тоже большой, стоял как раз против въезда, за
ним большое пространство занимало смешение леса и сада с мрачно-величавой
аллеей древних елей, шедшей посреди этого смешения от заднего балкона к
купальне на пруду. И хозяева, одни или с гостями, сидели всегда на переднем
балконе, вдававшемся в дом и защищенном от солнца. В то воскресное жаркое утро
на этом балконе сидели только хозяйка и Левицкий. Утро, как всегда при гостях,
казалось особенно праздничным, а гостей приехало много, и горничные, блестя
новыми платьями, то и дело пробегали по двору из кухни в дом и из дома в кухню,
где шла спешная работа к завтраку. Приехало пятеро: темноликий, желчный
писатель, всегда не в меру серьезный и строгий, но страстный любитель всяких
игр; коротконогий и похожий на Сократа профессор, в пятьдесят лет только что
женившийся на своей двадцатилетней ученице и приехавший вместе с ней, тоненькой
блондинкой; очень нарядная маленькая дама, прозванная Осой за свой рост и
худобу, злость и обидчивость, и Титов, которого Данилевский прозвал наглым
джентльменом. Теперь все гости, Валерия и сам Данилевский были под соснами
возле леса, в их сквозной тени, – Данилевский курил в кресле сигару, дети
с писателем и женой профессора носились на гигантских шагах, а профессор,
Титов, Валерия и Оса бегали, стучали молотками в крокетные шары, перекликались,
спорили, ссорились. И Левицкий с хозяйкой слушали их. Левицкий пошел было туда
– Валерия тотчас прогнала его: «Тетя одна чистит вишни, извольте идти помогать
ей!» Он неловко улыбнулся, постоял, посмотрел, как она, с молотком в руках,
нагибается к крокетному шару, как висит ее чесучовая юбка над тугими икрами в
тонких чулках палевого шелка, как полно и тяжело натягивают ее груди прозрачную
блузку, под которой сквозит загорелое тело круглых плечей, кажущееся розоватым
от розовых перемычек сорочки, – и побрел на балкон. Он был особенно жалок
в это утро, и хозяйка, как всегда, ровная, спокойная, ясная моложавым лицом и
взглядом чистых глаз, тоже слушая с тайной болью в сердце голоса под соснами,
искоса посматривала на него.
– Теперь руки и не отмоешь, – говорила она,
окровавленными пальцами запуская золоченую вилочку в вишню, – а вы, Жорж,
всегда умеете как-то особенно испачкаться… Милый, отчего вы все в кителе, ведь
жарко, могли бы отлично ходить в одной рубашке с поясом. И не брились десять
дней…
Он знал, что впалые щеки его заросли красноватой щетиной,
что он ужасно затаскал свой единственный белый китель, что студенческие штаны
его лоснятся и ботинки не чищены, знал, как сутуло сидит он с своей узкой
грудью и впалым животом, и отвечал, краснея:
– Правда, правда, Клавдия Александровна, я не-брит, как
беглый каторжник, вообще совсем опустился, бессовестно пользуясь вашей
добротой, простите, бога ради. Нынче же приведу себя в порядок, тем более что
давным-давно пора мне в Москву, я уж так загостился у вас, что всем глаза
намозолил. Я твердо решил завтра же ехать. Меня один товарищ зовет к себе в
Могилев, – пишет, удивительно живописный город…
И нагнулся еще ниже над столом, услыхав с крокета
повелительный крик Титова на Валерию:
– Нет, нет, сударыня, это не по правилам! Не умеете ножку на
шар ставить, бьете по ней молотком – ваша вина. А два раза крокировать не
полагается…
За завтраком ему казалось, что все сидящие за столом
вселились в него – едят, говорят, острят и хохочут в нем. После завтрака все
пошли отдыхать в тени еловой аллеи, густо усыпанной скользкими хвойными
иголками, горничные потащили туда ковры и подушки. Он прошел по жаркому двору к
пустой конюшне, поднялся по стенной лестнице на ее полутемный чердак, где
лежало старое сено, и повалился в него, стараясь что-то решить, стал пристально
смотреть, лежа на животе, на муху, которая сидела на сене перед самыми его
глазами и сперва быстро сучила крест-накрест передними ножками, точно
умывалась, а потом как-то противоестественно, с усилием стала задирать задние.
Вдруг кто-то быстро вбежал на чердак, распахнул и запахнул дверь, – и,
обернувшись, он увидал в свете слухового окна Зойку. Она прыгнула к нему,
утонула в сене и, задыхаясь, зашептала, тоже лежа на животе и будто испуганно
глядя ему в глаза:
– Жоржик, миленький, я что-то должна вам сказать – страшно
для вас интересное, замечательное!
– Что такое, Зоечка? – спросил он, приподнимаясь.
– А вот увидите! Только сначала поцелуйте меня за это –
непременно!
И забила ногами по сену, обнажая полные ляжки.
– Зоечка, – начал он, не в силах от душевной
измученности удержать в себе болезненное умиление, – Зоечка, вы одна меня
любите, и я вас тоже очень люблю… Но не надо, не надо…
Она пуще забила ногами:
– Надо, надо, непременно!
И упала головой ему на грудь. Он увидал под красным бантом
молодой блеск ее ореховых волос, услыхал их запах и прижался к ним лицом. Вдруг
она тихо и пронзительно вскрикнула «ай!» и схватила себя за юбку сзади.