– Что ж ты ему в людскую, что ль, подавала? Знаем мы твой
чай!
– Ну, знаете, и на здоровье. Барыня встали?
– Хватилась! Пораньше тебя.
– И все-то вы сердитесь!
И, счастливо вздохнув, она пошла за перегородку, за своей
чашкой, и чуть слышно запела там:
Уж как выйду я в сад,
Во зеленый сад,
Во зеленый сад гулять,
Свово милова встречать…
Днем, сидя в кабинете за книгой, слушая все тот же то
слабеющий, то угрожающе растущий шум вокруг дома, все больше тонувшего в снегах
среди со всех сторон несущейся молочной белизны, он думал: как стихнет, так
уеду.
Вечером он улучил минуту сказать ей, чтобы она пришла к нему
ночью попозднее, когда дом крепче всего спит, – на всю ночь, до утра. Она
покачала головой, подумала и сказала: хорошо. Это было очень страшно, но тем
слаще.
То же чувствовал и он. И волновала еще жалость к ней: и не
знает, что это их последняя ночь!
Ночью он то засыпал, то в тревоге просыпался: решится ли
прийти? Тьма дома, шум вокруг этой тьмы, трясутся ставни, в печке то и дело
завывает… Вдруг он в страхе очнулся: не услыхал, – услыхать ее в той
преступной осторожности, с которой она пробиралась в густой темноте по дому,
нельзя было, – не услыхал, а почувствовал, что она, невидимая, уже стоит у
тахты. Он протянул руки. Она молча нырнула под одеяло к нему. Он слышал, как
стучит ее сердце, чувствовал ее озябшие босые ноги и шептал самые горячие
слова, какие только мог найти и выговорить.
Они долго лежали так, грудь с грудью, целуясь с такой
крепостью, что больно было зубам. Она помнила, что он не велел ей сжимать рот,
и, стараясь угодить ему, раскрывала его, как галчонок.
– Ты небось совсем не спала?
Она ответила радостным шепотом:
– Ни минуточки. Все ждала…
Нашарив на столике спички, он зажег свечу. Она в страхе
ахнула:
– Петруша, что ж это вы сделали? А ну-ка старуха проснется,
увидит свет…
– Черт с ней, – сказал он, глядя на ее раскрасневшееся
личико. – Черт с ней, я хочу видеть тебя…
Взяв ее, он не спускал с нее глаз. Она прошептала:
– Я боюсь, – что это вы на меня так смотрите?
– Да то, что лучше тебя на свете нет. Эта головка с этой маленькой
косой вокруг нее, как у молоденькой Венеры…
Глаза ее засияли смехом, счастьем:
– Какая это Винера?
– Да уж такая… И эта рубашонка…
– А вы купите мне миткалевую… Верно, вы правда меня очень
любите?
– Нисколько не люблю. И опять ты пахнешь не то перепелом, не
то сухой коноплей…
– Отчего ж вам это нравится? Вот вы говорили, что я всегда
говорю в это время… а теперь… сами говорите…
Она начала все крепче прижимать его к себе, хотела еще
что-то сказать и уже не могла…
Потом он потушил свечу и долго лежал молча, курил и думал: а
все-таки надо сказать, ужасно, но надо! И чуть слышно начал:
– Танечка…
– Что? – так же таинственно спросила она.
– Ведь мне надо уезжать…
Она даже поднялась:
– Когда?
– Все-таки скоро… очень скоро… У меня есть неотложные дела…
Она упала на подушку:
– Господи!
Его какие-то дела где-то там, в какой-то Москве, внушали ей
нечто вроде благоговения. Но как же все-таки расстаться с ним ради этих дел? И
она замолчала, быстро и беспомощно ища в уме выхода из этого неразрешимого
ужаса. Выхода не было. Хотелось крикнуть: «Возьмите меня с собой!» Но она не
смела – разве это возможно?
– Не могу же я век тут жить…
Она слушала и соглашалась: да, да…
– Не могу же я взять тебя с собой…
Она вдруг отчаянно выговорила:
– Почему?
Он быстро подумал: «Да, почему, почему?» И поспешно ответил:
– У меня нет дома, Таня, я всю жизнь езжу с места на место…
В Москве живу в номерах… И ни на ком никогда не женюсь…
– Отчего?
– Оттого, что уж такой я родился.
– И ни на ком никогда не женитесь?
– Ни на ком, никогда! И даю тебе честное слово, мне,
ей-богу, необходимо, очень важные и неотложные дела. К Рождеству непременно
приеду!
Она припала головой к нему, полежала, капая на его руки
теплыми слезами, и прошептала:
– Ну, я пойду… Скоро светать начнет…
И, поднявшись, стала в темноте крестить его:
– Сохрани вас Царица Небесная, сохрани Матерь Божия!
Прибежав к себе за перегородку, она села на постель и,
прижав к груди руки, слизывая с губ слезы, стала шептать под гул метели в
сенцах:
– Господи батюшка! Царица Небесная! Дай, Господи, чтоб не
утихало хоть еще дня два!
Через два дня он уехал, – еще проносились по двору
утихающие вихри, но он не мог больше длить тайное мучение ее и свое и не сдался
на уговоры Казаковой подождать хоть до завтра.
И дом, и вся усадьба опустели, умерли. И представить себе
Москву и его в ней, его жизнь там, его какие-то дела, не было никакой
возможности.
На Рождество он не приехал. Что это были за дни! В какой
муке неразрешающегося ожидания, в каком жалком притворстве перед самой собой,
будто и нет никакого ожидания, шло время с утра до вечера! И все Святки она
ходила в самом лучшем своем наряде – в том платье и в тех полсапожках, в
которых он встретил ее тогда осенью на вокзале, в тот незабвенный вечер.
На Крещенье она почему-то жадно верила, что вот-вот
покажутся из-под горы мужицкие санки, которые он наймет на станции, не прислав
письма, чтобы за ним выслали лошадей, весь день не вставала с рундука в
прихожей, глядя во двор до боли в глазах. Дом был пуст, – Казакова уехала
в гости к соседям, старуха обедала в людской, сидела там и после обеда,
наслаждаясь злословием перед кухаркой. А она даже и обедать не ходила, сказала,
что живот болит…
Но вот стало вечереть. Она взглянула еще раз на пустой двор
в блестящем насте и поднялась, твердо сказав себе: конец, никого мне больше не
нужно, ничего не желаю я ждать! – и пошла, наряженная, гуляющим шагом по
залу, по гостиной, в свете зимней, желтой зари из окон, громко и беззаботно
запела – с облегчением конченой жизни:
Уж как выйду я в сад,
Во зеленый сад,
Во зеленый сад гулять,
Свово милова встречать!
И как раз на словах о милом вошла в кабинет, увидала его
пустую тахту, пустое кресло возле письменного стола, где когда-то сидел он с
книгой в руках, и упала в кресло, головой на стол, рыдая и крича: «Царица
Небесная, пошли мне смерть!»