В Петровки в тот год Тихон Ильич пробыл четверо суток в
городе на ярмарке и расстроился еще больше — от дум, от жары, от бессонных
ночей. Обычно отправлялся он на ярмарку с большой охотой. В сумерки подмазывали
телеги, набивали их сеном; в ту, в которой ехал сам хозяин с
работником-стариком, клали подушки, чуйку. Выезжали поздно и, поскрипывая,
тянулись до рассвета. Сперва вели дружественные разговоры, курили, рассказывали
друг другу страшные старинные истории о купцах, убитых в дороге и на ночевках;
потом Тихон Ильич укладывался спать — и так приятно было слышать сквозь сон
голоса встречных, чувствовать, как зыбко покачивается и как будто все под гору
едет телега, ерзает щека по подушке, сваливается картуз и холодит голову ночная
свежесть; хорошо было и проснуться до солнца, розовым росистым утром, среди
матово-зеленых хлебов, увидать вдали, в голубой низменности, весело белеющий
город, блеск его церквей, крепко зевнуть, перекреститься на отдаленный звон и
взять вожжи из рук полусонного старика, по-детски ослабевшего на утреннем
холодке, бледного как мел при свете зари… Теперь Тихон Ильич отослал телеги со
старостой, а сам поехал один, на бегунках. Ночь была теплая, светлая, но ничто
не радовало; за дорогу он устал; огоньки на ярмарке, в остроге и больнице, что
при въезде в город, видны в степи верст за десять, и казалось, что до них
никогда не доедешь, до этих дальних, сонных огоньков. А на постоялом дворе на
Щепной площади было так жарко, так кусали блохи и так часто раздавались голоса
у ворот, так гремели въезжавшие на каменный двор телеги и так рано заорали
петухи, заворковали голуби и побелело за открытыми окнами, что он и глаз не
сомкнул. Мало спал и вторую ночь, которую попробовал провести на ярмарке, в
телеге: ржали лошади, горели огни в палатках, кругом ходили и разговаривали, а
на рассвете, когда так и слипались глаза, зазвонили в остроге, в больнице — и
над самой головой подняла ужасный рев корова…
— "Каторга!" — поминутно приходило в
голову за эти дни и ночи.
Ярмарка, раскинувшаяся по выгону на целую версту, была, как
всегда, шумна, бестолкова. Стоял нестройный гомон, ржание лошадей, трели
детских свистулек, марши и польки гремящих на каруселях оркестрионов. Говорливая
толпа мужиков и баб валом валила с утра до вечеру по пыльным, унавоженным
переулкам между телегами и палатками, лошадьми и коровами, балаганами и
съестными, откуда несло вонючим чадом спальных жаровен. Как всегда, была
пропасть барышников, придававших страшный азарт всем спорам и сделкам;
бесконечными вереницами, с гнусавыми напевами тянулись слепые и убогие, нищие и
калеки, на костылях и в тележках; медленно двигалась среди толпы гремящая
бубенчиками тройка исправника, сдерживаемая кучером в плисовой безрукавке и в
шапочке с павлиньими перьями… Покупателей у Тихона Ильича 'было много.
Подходили сизые цыгане, рыжие польские евреи в парусиновых балахонах и сбитых
сапогах, загорелые мелкопоместные дворяне в поддевках и картузах; подходил
красавец-гусар князь Бахтин с женой в английском костюме, дряхлый,
севастопольский герой Хвостов — высокий и костистый, с удивительно крупными
чертами темного морщинистого лица, в длинном мундире и обвислых штанах, в
сапогах с широкими носками и в большом картузе с желтым околышем, из-под
которого были начесаны на виски крашеные волосы мертвого бурого цвета… Бахтин
откидывался назад, глядя на лошадь, сдержанно улыбался в усы с подусниками,
поигрывая ногой в рейтузе вишневого цвета. Хвостов, дошаркав до лошади, косившей
на него огненным глазом, останавливался так, что казалось, что он падает,
"поднимал костыль и в десятый раз спрашивал глухим, ничего не выражающим
голосом:
— Сколько просишь?
И всем надо было отвечать. И Тихон Ильич отвечал, но через
силу, стискивая челюсти, и ломил такую цену, что все отходили ни с чем.
Он очень загорел, похудел и побледнел, запылился, чувствовал
смертельную тоску и слабость во всем теле. Он расстроил желудок, да так, что
начались корчи. Пришлось сходить в больницу. Но там он часа два ждал очереди,
сидел в гулком коридоре, нюхая противный запах карболки, и чувствовал себя не
Тихоном Ильичом, а так, как будто он был в прихожей хозяина или начальника. И
когда доктор, похожий на дьякона, красный, светлоглазый, в кургузом черном
сюртуке, пахнущем медью, сопя, приложил холодное ухо к его груди, он поспешил
сказать, что "живот почти прошел", и только по робости не отказался
от касторки. И воротясь на ярмарку, проглотил стакан водки с перцем и с солью и
опять стал есть колбасу и подрукавный хлеб, пить чай, сырую воду, кислые щи — и
все не мог утолить жажды. Звали знакомые "пивком освежиться" — и
он шел. Орал квасник:
— Во-т квасок, попыривает в носок! По копейке бокал,
самый главный лимонад!
И он останавливал квасника.
— Вот-от морожено! — тенором кричал лысый потный
мороженщик, брюхатый старик в красной рубахе.
И он ел с костяной ложечки мороженое, почти снег, от
которого жестоко ломило в висках.
Пыльный, истолченный ногами, колесами и копытами, засоренный
и унавоженный выгон уже пустел, ярмарка разъезжалась. Но Тихон Ильич, точно
назло кому-то, все держал и держал на жаре и в пыли непроданных лошадей, все
сидел на телеге. Господи боже, что за край! Чернозем на полтора аршина, да
какой! А пяти лет не проходит без голода. Город на всю Россию славен хлебной
торговлей, — ест же этот хлеб досыта сто человек во всем городе. А
ярмарка? Нищих, дурачков, слепых и калек, — да все таких, что смотреть
страшно и тошно, — прямо полк целый!
Домой Тихон Ильич ехал в солнечное жаркое утро до Старой
большой дороге. Ехал сперва городом, базаром, потом через мелкую и кислую от
кожевенных заводов речку, а за речкой в гору, через Черную Слободу. На базаре
он когда-то служил вместе с братом в лавке Маторина. Теперь на базаре все
кланялись ему. В Слободе прошло его детство, — на этой полугоре, среди
вросших в землю мазанок с прогнившими и почерневшими крышами, среди навоза,
который сушат перед ними для топки, среди мусора, золы и тряпок… Теперь и следа
не было той мазанки, где родился и рос Тихон Ильич. На ее месте стоял новый
тесовый домик со ржавой вывеской над входом: "Духовный портной
Соболев". Все прочее было в Слободе по-старому: свиньи и куры возле
порогов; высокие шесты у ворот, а на шестах — бараньи рога; белые большие лица
кружевниц, выглядывающих из-за горшков с цветами, из крохотных окошечек; босые
мальчишки с одной помочей через плечо, запускающие бумажного змея с мочальным
хвостом; белобрысые тихие девочки, играющие возле завалинок в любимую игру —
похороны кукол… На горе, в поле, он перекрестился на кладбище, за оградой
которого, среди старых деревьев, была когда-то страшная могила богача и скряги
Зыкова, провалившаяся в ту же минуту, как только засыпали ее. И, подумав,
повернул лошадь к воротам кладбища.
У этих больших белых ворот сидела и вязала чулок старуха,
похожая на старуху из сказки, — в очках, с клювом, с провалившимися губами
— одна из вдов, живущих в приюте при кладбище.
— Здорово, бабка! — крикнул Тихон Ильич,
привязывая лошадь к столбу у ворот. — Можешь мою лошадь постеречь?