А вот уже и пыльная, истоптанная трава выгона. Тут, на
отлете, на самом ходу, пристроился со своим столиком квасник. Толпа валит и
валит мимо, многие на ходу пьют у него. И он потен, красен, с расстегнутым
воротом, с картузом на затылок, радостно замучен своим призывным криком и
бойкой торговлей. Не прекращая кричать, он то и дело с треском раскупоривает
бутылки, озабоченно отсчитывает сдачу медяками, а сам бьет сапогом двух красных
петухов, сцепившихся под его столиком.
И с каждым шагом вперед все растет теснота — от народа, от
телег, от скотины: поминутно спотыкаешься на связанных овец, лежащих на земле
среди пыли и навоза, опасливо пробираешься между рогатой скотиной, жмешься
возле лошадиных задов.
Вот даже и совсем надо остановиться, — ходу дальше нет:
в расступившемся кругу тесной толпы идет бешеный торг. Торгуют всего-навсего мужицкую
лошаденку с легким дрожащим хвостом. Но какая горячка, сколько крику! Как
яростно носится, держа эту лошаденку за повод и поминутно с диким и вызывающим
видом оборачиваясь на зрителей, цыган со смольной бородкой, с черно-золотыми
глазами!
Он в расстегнутой жилетке поверх лиловой рубахи, в плисовых
шароварах, одна штанина выпала из-за голенища.
— По душам сказал — бери! — кричит он.
На него смотрят: пузатый седой барышник с серебряными
брелоками на часах, затягивающийся из серебряного мундштука, и мелкопоместный
барин в белом картузе, в черной поддевке и серых штанах навыпуск.
— По душам сказал, душевно говорю! — сипло кричит
цыган, круто заворачивая и осаживая сразу на все ноги лошаденку. — По
душам сказал — бери! Ну, сто монет — и пойдем жижку пить! Зимой приеду, угощать
станешь, хлеб-соль дашь!
— Вот что, — кричит барышник, — по-божьему,
по-хорошему, по-любовному, с веселым сердцем: шесть красных — и кончайте!
Лошадь работница! Не сопата, не горбата, животом не надорвата!
— Я лошадь не корю, — кричит барин. — Я
лошадь принимаю!
— Лошадь дурить нельзя! — подхватывают в толпе.
— Дай бог дитё такое! — кричит цыган.
— Ну, и молитесь! Его святая селя!
— Ну, была б жива-здорова!
— Господи благослови! Кончайте!
Крестятся, яростно бьют по рукам, но барин кричит:
— Пять красных и магарыч мой!
И цыган бешено плюет:
— Тьфу! Сахаром тебе в уста, огнем из заду, этот
магарыч твой! Что с тобой говорить, только кровь гадить!
Спешно подходит с высокой палкой в руке старый цыган, лицо
которого точно со старой медной медали.
— Стой! Что за шум, а драки нету? — кричит
он. — Стой, я вас помирю!
И торг начинается опять сначала, закипает с новым
ожесточением.
Васильевское. 1909
Деревня
I
Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил
борзыми барин Дурново. Цыган отбил у него, у своего господина, любовницу.
Дурново приказал вывести Цыгана в поле, за Дурновку, и посадить на бугре. Сам
же выехал со сворой и крикнул: "Ату его!" Цыган, сидевший в
оцепенении, кинулся бежать. А бегать от борзых не следует.
Деду Красовых удалось получить вольную. Он ушел с семьей в
город — и скоро прославился: стал знаменитым вором. Нанял в Черной Слободе
хибарку для жены, посадил ее плести на продажу кружево, а сам, с каким-то
мещанином Белокопытовым, поехал по губернии грабить церкви. Когда его поймали,
он вел себя так, что им долго восхищались по всему уезду: стоит себе будто бы в
плисовом кафтане и в козловых сапожках, нахально играет скулами, глазами и
почтительнейше сознается даже в самом малейшем из своих несметных дел:
— Так точно-с. Так точно-с.
А родитель Красовых был мелким шибаем. Ездил по уезду, жил
одно время в родной Дурновке, завел было там лавочку, но прогорел, запил,
воротился в город и помер. Послужив по лавкам, торгашили и сыновья его, Тихон и
Кузьма. Тянутся, бывало, в телеге с рундуком посередке и заунывно орут:
— Ба-абы, това-ару! Ба-абы, това-ару!
Товар — зеркальца, мыльца, перстни, нитки, платки, иголки,
крендели — в рундуке. А в телеге все, что добыто в обмен на товар: дохлые
кошки, яйца, холсты, тряпки…
Но, проездив несколько лет, братья однажды чуть ножами не
порезались — и разошлись от греха. Кузьма нанялся к гуртовщику, Тихон снял
постоялый дворишко на шоссе при станции Воргол, верстах в пяти от Дурновки, и
открыл кабак и «черную» лавочку: "торговля мелочного товару чаю сахору
тобаку сигар и протчего".
Годам к сорока борода Тихона уже кое-где серебрилась. Но
красив, высок, строен был он по-прежнему; лицом строг, смугл, чуть-чуть ряб, в
плечах широк и сух, в разговоре властен и резок, в движениях быстр и ловок.
Только брови стали сдвигаться все чаще да глаза блестеть еще острей, чем
прежде.
Неутомимо гонял он за становыми — в те глухие осенние поры,
когда взыскивают подати и идут по деревне торги за торгами. Неутомимо скупал у
помещиков хлеб на корню, снимал за бесценок землю… Жил он долго с немой
кухаркой, — "не плохо, ничего не разбрешет!" — имел от нее
ребенка, которого она приспала, задавила во сне, потом женился на пожилой
горничной старухи-княжны Шаховой. А женившись, взял приданого, «доконал» потомка
обнищавших Дурново, полного, ласкового барчука, лысого на двадцать пятом году,
но с великолепной каштановой бородой. И мужики так и ахнули от гордости, когда
взял он дурновское именьице: ведь чуть не вся Дурновка состоит из Красовых!
Ахали они и на то, как это ухитрялся он не разорваться:
торговать, покупать, чуть не каждый день бывать в именье, ястребом следить за
каждой пядью земли… Ахали и говорили:
— Лют! Зато и хозяин!
Убеждал их в этом и сам Тихон Ильич. Часто наставлял:
— Живем — не мотаем, попадешься — обротаем. Но по
справедливости. Я, брат, человек русский. Мне твоего даром не надо, но имей в
виду: своего я тебе трынки не отдам! Баловать — нет, заметь, не побалую!
А Настасья Петровна (ходившая по-утиному, носками внутрь,
переваливаясь, — от постоянной беременности, все кончавшейся мертвыми
девочками, — желтая, опухшая, с редкими белесыми волосами) стонала,
слушая:
— Ох, и прост же ты, посмотрю я на тебя! Что ты с ним,
глупым, трудишься? Ты его уму-разуму учишь, а ему и горя мало. Ишь ноги-то расставил, —
эмирский бухар какой!
Осенью возле постоялого двора, стоявшего одним боком к
шоссе, другим к станции и элеватору, стоном стонал скрип колес: обозы с хлебом
сворачивали и сверху и снизу. И поминутно визжал блок то на двери в кабак, где
отпускала Настасья Петровна, то на двери в лавку, — темную, грязную,
крепко пахнущую мылом, сельдями, махоркой, мятным пряником, керосином. И
поминутно раздавалось в кабаке: