Резкий звонок заставил меня вздрогнуть, и сейчас же вслед за
ним наверху и внизу коридоры зашумели и загудели молодежью. Саша сбежала ко мне
еще более милая и изящная в своем простеньком платьице.
Смущенно и радостно улыбаясь, я подал ей руку. Около нас
толпилось человек пятнадцать ее подруг, и потому мы отошли к самым выходным
стеклянным дверям.
— Когда же вы едете? — спросила Саша.
— Завтра, — сказал я, то расстегивая, то
застегивая пряжку пояса. — Зашел проститься… Вам хоть немного будет меня
жалко?…
Саша покраснела и хотела что-то ответить… Но вдруг
стеклянные двери отворились и вошел… дядя! Я обмер.
— Что же ты тут, ночевать, что ли, остался? —
сказал он сердито, стоя передо мною с кнутом в руке. («Как мужик!» — мелькнуло
у меня в голове). — Ждал, ждал тебя! Наконец решился подъехать сам.
— Как подъехать? — возопил я и глянул через
стеклянные двери… О ужас! Перед самым подъездом стояла наша телега с колесом в
задке и с теленком посредине! Не помню, как я пробормотал что-то Саше о
каких-то книгах, как вышел из гимназии и влез на телегу. От стыда я не знал
куда деваться. На подъезд выбежала целая толпа гимназисток.
Саша хохотала, глядя, как я, с трудом оттолкнув теленка,
уселся на грядке телеги, свесив ноги.
— Я тебя в другой раз выпорю, если ты будешь так же
лгать, — бормотал дядя, усаживаясь на телегу.
И, как на позорной колеснице, потащил меня со двора
гимназии. Теленок, перепугавшись, бился и мычал. Гимназистки хохотали. Я сидел
как во сне, как в чаду…
Вечером того же дня я ехал на вокзал. В детской измученной
душе было как-то пусто. Я уже, конечно, и не думал когда-либо быть у дяди и
видеть Сашу… Молча я лежал на телеге. А вечерняя заря была так поэтична и
задумчива… Мы ехали прямо на запад. Вдалеке передо мною медленно меркнул свет
заката. В теплом стемневшем воздухе уже чуялась душистая свежесть росистых
степных трав и цветов. Изредка доносился откуда-нибудь из «ночного» звук
колокольчиков на жеребятах, и опять все смолкало. Все более и более погружались
в какие-то тихие думы и придорожные хлеба, и вся молчаливая степь, по мере того
как темнела весенняя полевая ночь…
1890
Подторжье
Конец мая, и в поле еще прохладно, дует ветер, то и дело
прячется в облака солнце, идут тени и свет.
Ехали, тряслись на тележке часа четыре. Устали, и все
надоело. Но вот наконец открылась в широкой дали картина города, забелела
полоса шоссе, бегущего к нему, — и веселее шевельнули вожжами, покатили
вдоль него рысью, обгоняя прочих едущих на ярмарку. Повеселела и погода, ветер
стих, и все приближающийся город, его монастырь, острог, кресты церквей и
стекла домов уже видны ясно, блестят против вечернего солнца.
И воздух стал меняться. Он еще прохладный, миндальный,
полевой, но уже мешается со множеством прочих запахов. За телегами идут
привязанные к ним лошади и коровы. На рогах коров тоже блестит низкое солнце,
коровы идут медленно, с женственной неловкостью. Молодые кобылки и жеребчики,
когда их объезжаешь рысью, красиво и гневно горячатся, шарахаются. И пахнет и
конским навозом, и коровами, и дегтем, и сеном, которым набиты тележные задки,
больше же всего — городом и ярмарочным станом, уже раскинувшимся на громадном
выгоне перед монастырем. Там, на этом выгоне, белеют балаганы, дымят собранные
на скорую руку походные печки, набралось порядочное количество скотины и телег
с поднятыми оглоблями, расставленных, однако, еще довольно просторно…
Через несколько минут тележка, с непривычной для
деревенского уха грубостью, вдруг загремела по мостовой. Город!
Остановились, как всегда, на Острожной улице, на той, что
прямиком вводит в город между острогом и монастырем.
На большой двор подворья едва въехали — так тесно. Все
заняли цыгане, которые навели целый табун лошадей: и донских, и киргизов, и
кровных, породистых, крытых попонами. Посреди двора — огромный фургон с кожаным
верхом, весь изукрашенный медными драконами. Рядом разбита полосатая палатка.
Под ее поднятыми полами постлана прямо на земле необъятная постель, —
навалено несколько перин, кое-как прикрытых лохмотьями ситцевых одеял, и
множество сальных красных подушек. На подушках высоко лежит навзничь, как
мертвый, спит мальчик лет пятнадцати, босой, в коротких порточках,
необыкновенной красоты. У ног его густо и пахуче дымит самовар и сидит,
пристально смотрит молодая цыганка. На шее сургучные нити кораллов, навешаны
старые серебряные кресты. Смотрит, курит трубку и сплевывает.
Зато в горницах ни души. «Да и ночуете одни, все при
лошадях, на дворе», — сказала большая гнутая старуха, мать хозяина. «А это
и того лучше, — ответили ей. — Распорядитесь-ка, матушка, насчет
самоварчика да позвольте руки немножко помыть».
К чаю купили калачей, колбасы. Потом сидели, курили на
крылечке, разговаривали с подходящими барышниками и цыганами о том, как идет
подторжье, каковы намечаются цены. Барышники твердят:
— Что Господь даст! Что Господь даст! Он цены строит…
Вечером из-за крыш города — золотой свет большой низкой
луны. Свет и тени лежат во дворе, который кажется красивым, а от фургона, от
палатки даже несколько сказочным. Как тепло, что значит город! И оттого, что по
этой прямой и широкой Острожной улице все едут и едут, скрипя телегами, а по
выбитому тротуару идут и переговариваются, ночь весела, празднична.
Утром говорливая толпа идет, валит в другую сторону, —
вон из города, по направлению к монастырю. Туда же несутся, ныряя по пыльным
ухабам, извозчики.
Ветрено, но солнечно. И все время праздничный кавардак
колоколов, не смолкающий ни на минуту, не дающий говорить и слушать.
Какое многолюдство и как все растет оно!
Густая толпа теснится возле ворот монастыря, —
бородатые, волосатые и загорелые мужики, все чужие, новые для глаза, из
дальних, задонских деревень, и великая пестрота нарядных баб и девок, тоже
чужих, кажущихся красивее, чем свои. Ворота монастыря, по бокам которых во весь
рост написаны два длиннобородых старца в зеленых рясах и черных епитрахилях, с
развернутыми хартиями в руках, широко раскрыты, и из них выезжают купеческие
коляски.
Против монастыря — большой желтый острог, и из всех
решетчатых окон его смотрят, прильнув к решеткам, широкие бледные лица под серыми
бескозырками. У ворот острога тоже толпа, — сердобольные души принесли
острожникам праздничного калачика.
В канаве возле шоссе спит молодой босяк с маленькой
стриженой головой. Какое-то своеобразное изящество, какое-то щегольство есть во
всей его легкой, не деревенской фигуре, в его короткой ситцевой рубахе и рваных
дырявых брючках. Проходящие смеются, острят:
— Кто праздничку рад, тот до свету пьян!
А на шоссе одиноко стоит распряженная телега, а на телеге,
на возу, сидит пожилая девица в драповом дипломате. На крыльях носа пыль. Дует
жаркий ветерок, несет шум и гомон ярмарки, и лицо у девицы отупело от сиденья,
от обиды, что ее посадили и ушли, что все идут и смотрят на нее.