Обычно со мной спала мать. Но с тех пор, как заболела
девочка, на ночь стала приходить ко мне нянька. А в эту ночь даже и няньки не
было. Она только изредка входила, вынимала что-то из ящиков туалета, шепотом
говорила мне: «Спи, спи, я сейчас приду», — и снова уходила. И я пытался
уснуть.
Но тоска, предчувствие чего-то, что вот-вот должно
совершиться, будили меня, едва только я начинал забываться. Задремлю — и вдруг
вскочу с бьющимся сердцем и страстным желанием закричать о помощи.
Но даже крикнуть я не смел — так тихо было в доме и так
странно блестело зеркало, наклонно висевшее между колонок туалета и отражавшее
покатый пол и дрожащий длинный огонь свечи, стоявшей возле кровати. И вот…
Поднялась какая-то возня, послышались испуганные, торопливые
голоса, стук дверей, а вслед за ними сдавленный, ужасный крик… Пораженный им до
глубины сердца, я вскочил, сел на колени и замер, уже готовый ответить на этот
крик криком еще более ужасным, как растворилась дверь, и по комнате, сотрясая
пол своею тяжестью, пробежали нянька с черным куском коленкора в руках…
Потом меня, дрожащего от ужаса и изумления, зачем-то одели,
и воспитатель мой повел меня в ту, слабо освещенную синей лампадкой комнату,
где на ломберном столе, покрытом простынею, лежала кукла в розовом платьице…
Помню, как мы остановились на пороге этой комнаты и,
перекрестившись, поклонились в угол, лампадке и этой кукле…
Помню даже, что набожное смирение, с которым медленно
перекрестился и поклонился мой воспитатель, показалось мне неестественным…
Мне показалось, что он пьян: это с ним случалось нередко… И
от этого мне сделалось еще страшнее.
А он, с истовостью пьяного человека, желающего показать, что
он нисколько не пьян, а, напротив, сознательно, серьезно и спокойно делает все
то, что полагается в таких случаях, подвел меня к столу, приподнял за плечи — и
я увидел бледное, безжизненное личико и тусклый блеск мертвых, слизистых глаз
под неплотно смежившимися черными ресницами, четко выделявшимися среди
бледности… В этом было что-то безобразное!
Безобразно-ужасен был и сон, которым я забылся после того.
Я до сих пор чувствую всю нескладную, горячечную суматоху
всех этих людей, наполнивших дом и начавших торопливо переносить и передвигать
из комнаты в комнату столы, стулья, кровати и зеркала, как только я закрыл
глаза.
Девочка мгновенно ожила, хотя и осталась все такой же
загадочной и безмолвной, какой она была на столе, и поспешила вмешаться в
суматоху, бегая из комнаты в комнату под ногами мужиков, торопливо носивших на
руках стулья и зеркала, покрытые черным коленкором.
Как это она могла ожить и остаться в то же время мертвой?
Как это она могла бегать и не упасть, когда лицо ее было
столь же слепо и безжизненно, как тусклая полоска ее глаз, блестевшая в прорезе
неплотно прикрытых ресниц?
Наконец настало утро.
VI
Ах, как хорошо сделал господь бог, создавши свет! Сколько
раз в жизни говорил я эти слова, открывая глаза после тяжких ночных сновидений!
Как этот свет успокаивает, как укрощает и душу нашу, и все окружающее нас!
Белый, спокойный и простой день был в мире, когда я
проснулся.
Но, проснувшись, я тотчас взглянул на зеркало… О, каким
печальным показалось оно мне!
Да и не одно оно. Все в доме было печально: и заплаканная,
похудевшая, с блестящими глазами, мать, и серьезный воспитатель, и притихшая,
уже далеко не столь властная, как прежде, старуха-нянька, и разговоры
вполголоса, и эта кукольная девочка с восковым личиком, лиловатым виском,
неживыми локонами и полуприкрытыми ресницами, из-под которых еще тусклее, чем
вчера, блестела полоска стеклянных глаз…
А потом, в солнечный морозный день с метелью, приехали на
трех розвальнях попы, нанесли в дом холоду, запаха снега и ладана и стали с
грустными причитаниями и пением ходить вокруг лежащей на столе куклы, кланяться
ей и дымить на нее из кадила…
И с какой изысканной деликатностью, с какой кокетливой
печалью заливался в этот день высокий горловой тенор всегда смелого и даже
наглого о. Федора!
Как он легко, точно в кадрили, то приближался к столу, то
пятился назад и своей ловкой рукой — далее не рукой, а только одной кистью —
высоко взвивал пылающее кадило и потоплял в синих клубах церковного благоухания
неподвижно лежащую куклу!
И как чувствовал я в этот день всю сладость страстных
рыданий матери, когда заливающийся тенор грустно утешал ее неизреченной
красотою небесных обителей. И какой болью сжалось мое сердце в тот момент,
когда гробик, наскоро сбитый из пахучего соснового теса, навсегда закрыли
крышкой и понесли, среди пения, в розвальни, возле которых, в солнечной
морозной метели, ветер, развевал волосы на обнаженных головах мужиков!
VII
Надолго застыл после того в тишине и грусти наш бревенчатый
флигель.
Весеннее солнце по целым дням наполняло радостным блеском
детскую, — теперь нашу классную, — но померкли все мои радости!
Что это случилось с милой веселой девочкой, которая так
звонко выкрикивала когда-то свое имя, а теперь лежит в селе на погосте, в
могиле?
Откуда пришла она? Зачем росла, прыгала, радовалась вплоть
до того рокового вечера, в который точно какой-то злой дух дохнул на нее своим
пламенным дыханием?
С разгоревшимся личиком, с сияющими глазками, она была
особенно оживлена в тот вечер — и вдруг поникла на плечо матери.
— Мама, бай!
И тотчас же ее унесли в детскую, и это был последний час, в
который я видел ее: живой из детской она не вернулась.
Вот идут дни за днями, а ее все нет — и никогда не будет…
Даже и люльку ее снесли в чердак…
Вот вынимают зимние рамы, и наша классная наполняется
душистой свежестью и теплом яркого солнца… А ее нет — и никогда не будет!
Говорят, что она на погосте, в Знаменском. Но вся ли? То
живое, прекрасное, что было в ней, не там, а где-то далеко… в раю, в небе.
В тихие апрельские сумерки, когда я сидел с нянькой у
раскрытого окна, выходящего в темный и свежий сад, я подолгу смотрел на
меркнущий нежно-алый закат, по которому громоздились синие тучки, похожие на
саркофаги. И когда над ними в зеленоватом небе вспыхивало серебристое зерно
первой звезды, нянька говорила мне:
— Вон душенька нашей барышни.
Но и в этих словах… Нет, это было слишком просто! Это было
так же просто, так же ничего не объясняло, как и то, что зеркало есть стекло,
намазанное ртутью.
VIII
И велико было мое недоумение, когда я убедился в этом!
Не раз отодвигал я зеркало от стены и не раз убеждался, что
ничего-то нет за ним, кроме бревен, паутины и шершавых дощечек!