Однако нужно было заглянуть и под эти дощечки!
И однажды, когда в доме все спали, я отодвинул, замирая от
страха быть пойманным, зеркало от стены — и кухонным ножом приподнял одну из
дощечек…
Да, меня не обманывали!
Под дощечкой ничего не было, кроме стекла, намазанного
красно-коричневой краской.
Но, может быть, есть что-нибудь между этой краской и
стеклом?
Нет, и там ничего нет: я слегка поцарапал концом ножа в
уголке зеркала — и увидал… стекло!
Но не стала ли таинственная ртуть еще более таинственной
после того?
Несомненно. Ибо разве не чудесно было и то, что сделал я? Я
соскоблил ножом каплю красной краски и увидел, что чудесное стекло стало
стеклом самым обыкновенным: прильнувши к тому месту, где я скоблил, можно было
сквозь стекло видеть комнату…
Где я был до той поры, в которой блеснул первый луч моего
сознания, пробужденного светлым стеклом, висевшим в тяжелой раме между колонок
туалета? Где я был до той поры, в которой туманилось мое тихое младенчество?
— Нигде, — отвечаю я себе.
Но, в таком случае, я, значит, не существовал до этой поры?
— Нет, не существовал.
Но тут вмешивается сердце:
— Нет. Я не верю этому, как не верю и никогда не поверю
в смерть, в уничтожение. Лучше скажи: не знаю. И незнание твое — тоже тайна.
Моя память так бессильна, что я почти ничего не помню не
только о своем младенчестве, но даже о детстве, отрочестве. А ведь существовал
же я! И не только существовал, — думал, чувствовал, и так полно, так
жадно, как никогда потом. Где же все это?
Это тоже тайна. И всюду она, эта всепроникающая власть
тайны, власть, чаще всего злая, враждебная нам.
Чем только ни мучила она меня в пору моего младенчества!
Три свечи в комнате — к чьей-нибудь смерти.
Вой собаки ночью — к смерти.
Ворон, пролетевший со свистом крыльев низко над
домом, — к смерти.
Разбитое нечаянно зеркало — к смерти.
Черный коленкор, накинутый на него, — символ смерти.
А что творится ночью на чердаках, в поле, на кладбище! Что
отражается по ночам перед бедою в зеркалах!
— Вошла я это, матушка-барыня, ночи за две перед тем,
как барышне умереть, глянула на туалет, а в зеркале стоит кто-то белый-белый,
как мел, да длинный- предлинный!
— Да небось платье твое отразилось.
— И, бог знает что! Разве я не помню, в чем была? То-то
и дело, что в юбке в одной бумазейной да в темной кофточке!
И я порою думал: уж не права ли ты, моя старая наставница?
На зеркале и до сих пор видна царапина, сделанная моей рукой
много лет тому назад, — в ту минуту, когда я пытался хоть глазком
заглянуть в неведомое и непонятное, сопутствующее мне от истока дней моих до
грядущей могилы.
Я видел себя в этом зеркале ребенком — и вот уже не
представляю себе этого ребенка: он исчез навсегда и без возврата.
Я видел себя в зеркале отроком, но теперь не помню и его.
Видел юношей — и только по портретам знаю, кого отражало
когда-то зеркало.
Но разве мое — это ясное, живое и слегка надменное лицо? Это
лицо моего младшего, давно умершего брата. Я и гляжу на него, как старший: с
ласковой улыбкой снисхождения к его молодости. А в зеркале отражается печальное
и, увы, уже спокойное лицо!
Настанет день — и навсегда исчезнет из мира и оно.
И от попыток моих разгадать жизнь останется один след:
царапина на стекле, намазанном ртутью.
1906
Белая лошадь
Пошевеливая вожжами, землемер рассеянно слушал ладный топот
копыт по гладкой августовской дороге.
Еще светло было, и дорога, убегавшая на восток, казалась
фиолетовой.
Землемер смотрел вдаль, где поля замыкались линией чугунки,
курил и приятно пьянел от несвязных певучих мыслей.
Уже по-осеннему пусто и сиротливо было в полях. Сиротливо
дремали на кочках кроткие хохлатые жаворонки. Вяло и терпко пахло картофельной
ботвой, горько тянуло откуда-то дымком… И землемер с певучей грустью смотрел на
сероватые поля, над которыми уже реял чуть серебристый и, как всегда в засуху,
рассеянный лунный свет.
«Любопытно, однако, знать, — подумал он, — что это
со мною сегодня? Чего это я так разболтался и болезненно развеселился у
Стойкого? Положим, не был дома уже две недели, устал как собака, дел переделал
кучу… Может быть, от водки? Но много ли было выпито? Сущий вздор, две-три
рюмки… Что же в таком случае?»
Лошади стали: шлагбаум на переезде через линию был
опущен, — нужно было слезать и стучать в будку.
Спокойный, бесцветный свет запада еще отражался в окне
будки, и будка показалась землемеру необитаемой, почти страшной с этим тусклым
блеском стекол и тишиной вокруг.
«Переезжать ли?» — подумал он.
Можно было переехать тут и держать путь на Егорьево, на
Каменку… Можно и возле следующей будки: тогда дорога пойдет по опушке Дубровки,
а потом по глухим лугам на Ястребиный Колодец…
И землемер остановился в нерешительности.
Но послышался ровный, медленный скрип телеги. И, взглянув
направо, землемер увидал в легком лунном сиянии большую белую лошадь, —
старую, седловатую, в гречке, с отвислыми губами. Череп ее был огромен; пук
соломы, засунутый под узду, дико торчал возле правого полуприкрытого глаза.
— Куцы прешь! — крикнул землемер, замахиваясь
кнутовищем.
Но лошадь и ухом не повела. Звонко хрипя от запала, она
прошла возле самого его плеча, а за нею показалась скрипучая телега, пахнущая
дегтем и рогожей. Лохматый рыжий мужик, в распоясанной красной рубахе, лежал в
телеге вниз лицом.
— Эй, дядя! — шутливо крикнул землемер дрогнувшим
голосом. — Ай помер?
Но мужик не поднял головы, не отозвался на крик.
И землемер, уже не раздумывая, ударил правой вожжой. Тележка
чуть не перевернулась от крутого поворота и шибко покатила возле линии, за
которой неясно серебрилось над полями лунное сияние.
По-прежнему на душе было и хорошо, и грустно, и тревожно…
Все благополучно, все слава богу, но чего-то недостает… людей, может быть,
жилья, приятеля… Хотелось петь, рассказывать свою жизнь… Спросить кого-нибудь:
что же, наконец, будет на том свете что-нибудь или нет? Райские яблочки и черти
в неугасимом пламени, конечно, вздор… Но ведь вздор и полное исчезновение.
Зачем родился? Зачем рос, любил, страдал, восхищался? Зачем так жадно думал о
Боге, о смерти, о жизни?
— Зачем, позвольте вас спросить? — сказал землемер
вслух.