И вышла из детской.
Кончено, самолюбие твое было сломлено! Ты был побежден.
Чем неосуществимее мечта, тем пленительнее, чем
пленительнее, тем неосуществимее. Я уже знаю это.
С самых ранних дней моих я у нее во власти. Но я знаю и то,
что, чем дороже мне моя мечта, тем менее надежд на достижение ее. И я уже давно
в борьбе с нею. Я лукавлю: делаю вид, что я равнодушен. Но что мог сделать ты?
Счастье, счастье!
Ты открыл утром глаза, переполненный жаждою счастья. И с
детской доверчивостью, с открытым сердцем кинулся к жизни: скорее, скорее!
Но жизнь ответила:
— Потерпи.
— Ну пожалуйста! — воскликнул ты страстно.
— Замолчи, иначе ничего не получишь!
— Ну погоди же! — крикнул ты злобно. И на время
смолк.
Но сердце твое буйствовало. Ты бесновался, с грохотом валял
стулья, бил ногами в пол, звонко вскрикивал от переполнявшей твое сердце
радостной жажды… Тогда жизнь со всего размаха ударила тебя в сердце тупым ножом
обиды. И ты закатился бешеным криком боли, призывом на помощь.
Но и тут не дрогнул ни один мускул на лице жизни… Смирись,
смирись!
И ты смирился.
VII
Помнишь ли, как робко вышел ты из детской и что ты сказал
мне?
— Дядечка! — сказал ты мне, обессиленный борьбой
за счастье и все еще алкая его. — Дядечка, прости меня. И дай мне хоть
каплю того счастья, жажда которого так сладко мучит меня.
Но жизнь обидчива.
Она сделала притворно печальное лицо.
— Цифры! Я понимаю, что это счастье… Но ты не любишь
дядю, огорчаешь его…
— Да нет, неправда, — люблю, очень люблю! —
горячо воскликнул ты.
И жизнь наконец смилостивилась.
— Ну уж бог с тобою! Неси сюда к столу стул, давай
карандаши, бумагу…
И какой радостью засияли твои глаза!
Как хлопотал ты! Как боялся рассердить меня, каким покорным,
деликатным, осторожным в каждом своем движении старался ты быть! И как жадно
ловил ты каждое мое слово!
Глубоко дыша от волнения, поминутно слюнявя огрызок
карандаша, с каким старанием налегал ты на стол грудью и крутил головой, выводя
таинственные, полные какого-то божественного значения черточки!
Теперь уже и я наслаждался твоею радостью, с нежностью
обоняя запах твоих волос: детские волосы хорошо пахнут, — совсем как
маленькие птички.
— Один… Два… Пять… — говорил ты, с трудом водя по
бумаге.
— Да нет, не так. Один, два, три, четыре.
— Сейчас, сейчас, — говорил ты поспешно. — Я
сначала: один, два…
И смущенно глядел на меня.
— Ну, три…
— Да, да, три! — подхватывал ты радостно. — Я
знаю.
И выводил три, как большую прописную букву Е.
1906
У истока дней
I
В тумане моего прошлого есть один далекий день, который я
вспоминаю особенно часто.
Я вижу большую комнату в бревенчатом доме на хуторе средней
России.
Одно окно этой комнаты — на юг, на солнце, два других — на
запад, в вишневый сад.
В простенке стоит старинный туалет красного дерева, а на
полу возле него сидит ребенок трех или четырех лет.
Он один в комнате и чувствует себя необыкновенно счастливым.
На дворе сухо, — погожий конец степного августа, и
солнечный свет косо падает из окна, выходящего на юг, почти до того места, где
сидит на полу ребенок.
А он открыл дверцу в тумбе туалета, обоняет кисленький запах
старинных духов и тщательно укладывает на полированную полочку синие гербовые
бумаги.
Нужды нет, что эти бумаги покрыты строками крупных
непонятных завитушек и что не приказано ни рвать, ни пачкать их: радостно уже
одно и то, что обладаешь ими, что их много и что можно раскладывать их в тумбе,
которая отныне будет твоею.
Так было и сказано:
— Вот эта тумбочка с нынешнего дня — твоя.
А для того, чтобы было что укладывать, подарили большую кипу
синих бумаг с красивыми двуглавыми птицами. Накопится много и других вещей,
вроде коробочек и граненых пузырьков, стоящих на туалете. И все это будет
спрятано сюда же.
Но на свете, как известно, все кончается: бумаги уже
несколько раз укладывались на полочке и так и этак, порядок, в котором они
должны быть, строго обдуман, — остается затворить тумбу, поглядеть на нее
с приятным чувством собственности — и заняться чем-нибудь другим.
Чем же?
Ребенок стоит возле туалета и осматривается.
Увы, в простой деревенской комнате с голыми бревенчатыми
степами совсем почти пусто: только стулья, да большая кровать, да августовское
солнце, косо озаряющее некрашеный пол.
Приятно подойти к окну, почувствовать тепло солнечного света
и, прижавшись лицом к стеклу, расплющить нос… Очень заманчива и паутина —
легкая восьмигранная сетка в верхнем углу окна… Но, во-первых, до нее не
дотянешься, если даже приставить к окну стул, а во-вторых, из щели в углу может
выбежать на высоких тонких ножках большой серый паук.
И ребенок, подняв глаза, чувствует сладкий страх при мысли о
таинственном хозяине этой паутины, имя которого он произносит с запинкой,
по-крестьянски — пуак — и который так сердито выскакивает из своей щели, когда
в его сеть попадает муха.
Сладко следить тогда за ее гибелью!
Жалобно и долго, долго ноет она в тишине пустой комнаты,
точно зовет на помощь… Но помощи нет, и время течет среди ее однотонного плача
в полной неизвестности, что будет дальше… И вдруг он, этот темно-серый страшный
паук, выскакивает из щели и быстро бежит по паутине… схватывает муху в лапы,
замирает с нею на месте и наконец уже, слабую, затихающую, тянет ее в свое
жилище…
Что это за жилище? Что делает в нем его хозяин, чем занят
он?
Нечаянно взгляд ребенка падает в эту минуту на зеркало.
II
Я хорошо помню, как поразило оно меня.
С него начинаются смутные, не связанные друг с другом
воспоминания моего младенчества. Точно в сновидениях живу я в них. И вот оно,
первое сновидение у истока дней моих.
Ранее нет ничего: пустота, несуществование.
Ни мое сердце, ни мой разум никогда не могли и до сих пор не
могут примириться с этой пустотой. Но, покоряясь неизбежности, я принимаю за
начало моего бытия этот августовский день, эти синие гербовые бумаги с орлами,
тихую невыразимую радость, которую они дали мне, — и зеркало.